Потом пошел домой: чуть светало - синие пустые переулки. Не знал, куда теперь идти. Но был не один, это меня тогда спасло, - с мужем сестры, он так много сделал для меня в те дни и потом, и жизнь с ним - вместе или поврозь, но достаточно тесно в течение чуть ли не семнадцати лет - значила немало в моей жизни. Важно это и сейчас - в этом разговоре.
Мы шли с ним переулками, он вел меня, я не знал - зачем и куда. Я и сейчас схватил, держу его за руку, чтобы перевести дух.
Это один из самых интересных и сложных людей, которых мне довелось встретить. К тому времени было ему за пятьдесят - ровесник веку, а поженились они с сестрой за пять лет до того - он на девятнадцать лет ее старше, и я называю цифры, потому что они существенны в таком разрезе характера.
Из семьи потомственных православных священнослужителей (его деду, поступавшему в семинарию, блестяще сдававшему экзамены, была дана фамилия Пробатов: "Рrоbо, рrоbаvi ргоbаtum, ргоbаrе" (одобряю), - прогудел председательствующий в комиссии, узнав, что у сына попа из Темирева еще нет прозвания), из поколения в поколение дававшей сельских священников на Тамбовщину. Но постепенно входили в силу, уже в семье свои академики, люди просвещенные, а он четырнадцатилетним мальчиком убежал из дома на войну ту еще, германскую, был ранен, получил Георгиевский крест, в госпитале ему приносила конфеты императрица Александра Федоровна, - и потому юному герою была уготована другая стезя. Он и двинулся было по ней - юноша одаренный, натура сильная, активная, но успел получить только специальное среднее образование, а тут революция, гражданская война, молодость, азарт-путаница и катастрофа. Он хлебнул всего, что было, много в его рассказах нашей живой истории и географии (материала тут на настоящий русский роман из того времени, да я и не знаю пока такой книги), и вынырнул в родном селе как раз в Антоновщину, когда приехавший наводить порядок вооруженный отряд в красных бантах посадил в холодную старика-отца, а заодно и сына.
Утром их повели расстреливать, и тут мужички, почитавшие отца человека всегда доброго и справедливого, - оказали ему последнюю услугу: вымолили сына. "Мальчишка, щенок, никогда ни в чем не замешан..." - "Тогда пусть смотрит, жеребячья порода!" Командовал еврей в кожанке. Сын смотрел, а ночью, тайком - было запрещено строжайше - принес домой изуродованное тело отца...
(Вспомнились ли мне, когда слушал этот рассказ, похороны дедушки и пьяный мужик у его гроба, быть может, тоже имевший к тому, в кожанке, свой счет; подумалось ли о том, как может отозваться в нашей общей жизни каждое наше слово и поступок? Нет, наверно, а если вспомнилось, и подумалось, то всего лишь как еще одно свидетельство поразительного многообразия жизни, фантастичности ее непридуманных сюжетов. Я только поглощал, много должно было еще произойти всякого, чтоб научить меня связывать и понимать сюжеты собственной биографии).
...Дальше у Александра Николаевича путаница. А я, когда слушал его рассказы (рассказчик он великолепный, язык его настоящий, сочный - он знает ему цену), то думал об убогости и примитиве бесчисленного множества наших книг о событиях той поры, о ничтожности лучших из них, о беспомощности подцензурной беллетристики, ломающей в угоду конъюнктуре и сюжету горькую правду о том времени.
Он выныривает в Москве, в Тимирязевской академии, поняв трезвым крестьянским умом необходимость образования, бумаги, коль он остался живым и хочет в этой стране выжить. Он кончает академию, пройдя невредимым сквозь бесчисленные чистки бывших - поповских детей в первую очередь, бесконечно скользит над пропастью, сдает и сдает экзамены и, будучи однажды, под самый конец, вычищенным, благодаря страстной настойчивости, все-таки получает бумагу, но спасается только тем, что в конце двадцатых годов исчезает из Москвы в дальние экспедиции - на Крайний Север, Дальний Восток; в тридцать с чем-то лет становится доктором наук (он ихтиолог), профессором и продолжает все ту же жизнь на самых дальних окраинах, удивляя чудачеством коллег и ровесников, организующих тем временем свою карьеру.