Я сразу же сбил пламя и потушил огонь, но до самого рассвета просидел с ведром воды у кровати, следя за тем, чтобы он снова не вспыхнул.
На другой день приехали заметно осунувшиеся отец с матерью. Ветер все еще бушевал. Монтеры починили провода, и в доме зажегся свет.
Мой бедный дед не ошибся. Его и впрямь обрядили в костюм из английского сукна и закрыли гроб крышкой. И я впервые узнал тогда, как много у меня родни. У вырытой могилы собрались две двоюродные сестры отца — обе незамужние учительницы, один заведующий кооперативом, один завхоз детдома, фотограф районной газеты — все с женами и детьми — и даже один нотариус с удивительными, выбивавшимися из носа пучками волос — дальний родственник деда, но близкий товарищ отца еще со школьных времен. Он всю дорогу от дома до вырытой могилы не переставал возмущаться качеством гроба и его покраской. И правда, цвет гроба был несколько светловат и весел, так как я сам помогал столяру мешать краску и красить, однако нотариус просто бесил меня. И хоть бы на похоронах моего деда эти пучки волос не выпирали так нахально из его носа! А в остальном все шло как нельзя лучше: деда осторожно спустили на веревках в яму, начали засыпать ее землей, и все родственники дружно заплакали.
Я тоже прослезился, потому что стук земли о крышку гроба звучит не слишком весело. Нотариус достал носовой платок и подал его отцу. Мой отец вытер глаза и огляделся, кому бы передать платок, однако все позаботились об этом уже заранее, и он только махнул им духовому оркестру Дома культуры, которым он до сих пор исправно руководил. Потом все мы тяжелым шагом направились домой, а нотариус погладил меня по голове а сказал:
— Держись, мой мальчик, держись.
Дома все тщательно вымыли руки, словно боясь какой-то заразы, и уселись за стол. Никто, разумеется, не хотел и думать о еде, однако на этот обед ушла вся зарплата моего отца.
И горе каждого из собравшихся родичей превосходило горе другого.
А тем временем мой дед лежал под землей в своем выходном черном костюме, сшитом тридцать лет назад, и я нисколько не сомневался, что это буржуазное сукно никогда не сгниет, не истлеет. Я выпил рюмку, раскраснелся и расстегнул ворот рубашки, потом начал юлить на месте и громко кашлять. Нотариус обнял меня за плечи, и я должен был сызнова рассказывать, как мой дед втянул воздух, содрогнулся и отбыл, оставив себя горящим. Нотариус никак не мог понять и поверить, как это дед без всякого завещания и каких-либо бумаг оставил мне все свои деньги. В глубине души все присутствующие были смертельно обижены.
— Видите ли, — смущенно сказал отец, — дед его очень любил. Может, даже чересчур, я бы сказал, болезненно. Но такова его воля.
— Богатого сына имеете, — искусственно усмехнулся нотариус.
Отец страшно смутился, глянул на мать, сидевшую в углу с тарелкой на швейной машине — ей, как обычно, не хватило места за столом, — и мучительно притянул:
— Да я ведь еще и не сосчитал… видите ли…
Я положил на стол между бутылками и хлебом вытащенные из подпола завернутые в истлевшие тряпки деньги деда, налил себе водки и поднял рюмку:
— Давайте же выпьем за нашего любимого деда…
Нотариус поднял двумя пальцами дочерна заплесневевшую сторублевку, разглядел ее на свет и, покраснев, бережно положил назад на тряпицу.
Я выпил, тоже взял двумя пальцами, как нотариус, банкнот, поднял его перед глазами и стал разглядывать, словно в закопченное стекло затмение солнца, потом снова, как во время похорон, начал всхлипывать.
КОГДА ДАЖЕ ТРАВА НЕ БУДЕТ РАСТИ
Алюкас Шовинис сверкнул в моей пионерской и личной жизни как комета, однако и ее кое-кто постарался притемнить. Уже в самый первый день, когда он появился на нашем небосклоне со своей пишущей машинкой, — уже в этот первый день у него в автобусе украли кожаные перчатки, единственное его имущество и предмет гордости. Алюкас Шовинис работал в молочной, снимал закоптевшую комнату моего деда и, вечно болея насморком, писал книгу «День, когда кончается детство». Однако вместо этой книги отпечатали другое его сочинение: «Зарасай — озерный и солнечный край». Жил он в полном одиночестве и не имел ни единого друга, кроме меня и моей матери. Растил лук на подоконнике и слыл чудаком — он, говорят, даже штаны надевал, взобравшись на табуретку. И только одному отцу моему было невдомек, зачем это он растит лук и лазит на табуретку, — Шовинис жаждал хоть изредка видеть живущую напротив учительницу французского языка Ирену Мешкуте, которая говорила нежным детским голоском и всем туманно улыбалась. А для нее Алюкас Шовинис был всего лишь плитой на панели, которую замечаешь только, споткнувшись о нее и расквасив нос. Когда по городам и селам раздался призыв оживить работу пионерских организаций, Алюкас Шовинис первым отозвался на него. Он вошел в учительскую с посиневшими от холода руками и, глядя не на директоршу, а в теплые и всегда влажные глаза Ирены Мешкуте, сказал:
— Я слыхал… Прошу вас… Я мечтаю работать с пионерами.