Она так всегда ко мне добра, Арета! С той, что меня родила, мы видимся теперь редко, я по ней не скучаю. Раз в месяц я приношу ей денег, сколько удастся скопить и отложить. Приветствую ее поклоном, обнимаю братишек и сестренок, а кому и щелбана могу играючи отвесить — кто еще остался в этом доме, кто не вышел из детства. Нас у нее десять. Мать — крепкая, здоровая самка. А я старший сын. Я обязан теперь заботиться о ней и о них — но ведь для этого не обязательно жить вместе?
Я прихожу к ним иногда, сажусь за выщербленный стол, под которым прятался в детстве, я ем, что она подаст, к моему приходу она старается состряпать что-нибудь особенное, угостить меня получше, а мне в горло не идет этот кусок запеченной курицы, эта подслащенная бобовая каша — а ведь малышом я ее любил! И мать в ту пору любил. А теперь… Она, эта женщина, привыкла молиться этим своим египетским богам и тому же учит малышей. Она живет в мире сопливых носов, разбитых коленок, она не может подняться выше, заглянуть дальше. Не может, а главное — не хочет.
Совсем иное дело — Арета, в доме которой я живу. Само ее нынешнее имя говорит о добродетели,[8]
она давно забыла то египетское прозвище, которым нарекли ее родители. Она — пожилая бездетная вдова, хотя, конечно, не такая древняя, как моя мать. Но и Арете уже почти сорок. И все же, все же… эти руки с синими прожилками, мягкие и теплые на ощупь, когда соприкоснешься с ними, глубокий грудной голос, это нежное и светлое лицо с трогательной морщинкой поперек лба, со складками, идущими от глаз к вискам — я нарочно вглядываюсь в эти приметы старости Ареты, чтобы не разжигаться, когда доводится ее видеть. И — не могу не разжечься. Она еще милее с ними, моя Арета, на два года моложе моей матери.Моя, моя, моя Арета! В этом доме живет еще один нахлебник, подобный мне — нагло назвался Павлом, присвоил себе великое имя. Он старше, он толстый и прихрамывает, а еще улыбается так противно. А самое главное — он еретик. Он не верит в то же, во что и мы. Сколько раз я просил, требовал, умолял… нет, Арета непреклонна. «Я не разбираюсь, — говорила она, в этих ваших мужских спорах, я просто кормлю голодного, что в том дурного?»
— Мальчик мой, что это ты?
Ее голос возвращает меня на землю. Из кухни доносится тихий скрежет жерновов, это рабыни мелют к завтраку зерно, пахнет дымом и еще чуточку травами, шалфеем и шафраном, а скоро запахнет свежим хлебом, желанным почти как девичья плоть. Темно-серые стены скоро обретут свои дневные цвета, вот и небо потихонечку светлеет, начинается новый день — для молитвы, труда и общения. Но мне не до них.
— Я… да просто…
— Ты простудишься, экий на дворе холод! Не сто́ит…
Я быстро, ничего не отвечая, выливаю на себя это ведро — и почему-то не чувствую холода. Зато пожар уходит.
— Сейчас согреюсь! — весело кричу я ей и бегу туда, наверх, в горницу, куда уже внесли жаровню с горячими углями, а скоро, поди, принесут утренний отвар из пустынных трав, какими согреваются под зимним небом варвары-азиаты…
Она сидит, улыбается, такая светлая и спокойная. Не будет меня ругать и стыдить за эту порывистость — или она с высоты возраста просто понимает, когда юным нужно остужать свою плоть?
— Знаешь, — она улыбается загадочно и просто, — тут по соседству одна хорошая девушка живет, скромница такая и рукодельница…
— Арета! — я краснею, взрываюсь, смеюсь, — ну о чем ты! Ты же знаешь! Сосватай лучше этого своего еретика…
— Ну что ты петушишься, — примирительно мурлычет она, — не надо меня с ним делить, за меня воевать…
И всё плывет, растягивается, ускользает — день исчезает, не успев начаться.
Ночь. Новая ночь, густая и прохладная, я кутаюсь в старый шерстяной плащ на самой окраине города, где никто — я надеюсь — не узнает меня. Лающий хохот гиен доносится из пустыни. Я решился. Ветер по соседству лениво шевелит длинные опахала на верхушках двух невысоких пальм. Надо же, пальмы — словно в райском саду.
А я стою перед дверью в ад, в самое его жерло, горло, глотку. Я пришел в такое место и такой час, после заката, чтобы меньше было вокруг людей — но я ошибся. Я не один. Переминается с ноги на ногу передо мной кто-то высокий, он мне кажется страшным и злобным, но я не заглядываю ему в лицо, надеясь, что и он в мое смотреть не станет.
А сзади кто-то трогает меня за плечо. Оборачиваюсь, надвигая капюшон поглубже. Передо мной — бесцветное, бледное, блеклое лицо с горящими глазами.
— Слышь, друг! Я к Рыбке. Рыбка, слышь, моя, ты ее не занимай. Я к ней только и хожу.
— Да пожалуйста, — цежу я сквозь зубы не слишком дружелюбно.
— Впервой, что ли? — понимающе кивает он, — приезжий? Ты, главное, к Бочке не ходи, жирная она и широкая. Никакого удовольствия, даром, что дешево. А остальные ничего. Но Рыбка — она моя.
Я киваю.
— Слышь, друг, — обойдя меня, он прикасается к плечу того, первого…
Но дверь лупанария[9]
открывается. Хозяин — наглый, толстый, масляный, с бегающими глазками, пропускает того, первого, не задавая вопросов. Видно, знакомы давно.— Только не к Рыбке! — кричит этот, за мной.