А потом где-то близко собаки залаяли. Нет, по рыку понятно, не лайки, не зверовые псы. Охотницы за человеком — овчарки, преданные скотинки, исполнительные, и лают только тогда, когда уверены, что нашли, — пунктуальные. И уж совсем рядом. А у него рот полон брусники и клюквы — вместе не так кисло. Нет, они их не спустят, не подарят они собакам этого удовольствия: не любят ребята такую работу, бесит она их. А потом он, сержант, и под водой голос его узнаешь, сверху откуда-то, как с неба, произносит, запыхавшись:
— Ну, чё, сука, набегался… пять плюс три — это ещё подфартит если, — говорит спокойно, сочувствуя будто.
Устал сержант, старый. Скоро на пенсию, отдохнёт, но по ночам ещё долго, наверное, будет тянуть ему руку собачий поводок, долго по ночам ещё, наверное, жене его пугаться крика: ну что набегалась, мол, сука!.. Ох, не любят ребята таких дел, бесятся. Первых полгода только такое интересно, а после и в письмах к невестам про это не пишут, врут, что служат в десантных или в таких секретных войсках, что и писать нельзя — цензура не пропустит. А парни там, неподалёку, собак уже привязывают, трудно им с ними управиться, рвутся — кора от деревьев отскакивает, слюна и пена, наверное, с языков брызжет. А сержант, видимо, присел где на кочку, закурил, выдохнул дым и говорит:
— Не переборщите тока, не на носилках же нести его отсюда, — старый сержант, повидал, поди, много.
А у него изо рта сок ягодный, словно сукровица. Вжался он в мох, прикрыл руками больные места, обильно мест больных у человека, все не прикроешь — рук не хватит, и сделал он это не так даже чтобы подумав — инстинктивно, а в глазах, вроде как там, подо мхом, стоит открытой дверь его родного дома, молится перед образами мать, смотрит на него с кровати брат и спрашивает будто: «Ну что, Макей, ты привёз мне книги?» — а на лавке сидит, к стене откинувшись, Сулиан и, двигая жёлтыми от перги усами, бурчит о чём-то, вроде: им, парень, лучше не противиться, мол. И всё это будто бы в большой, большой Божий праздник: пахнет пасхой, куличом и ещё: пирожками с брусникой и шаньгами с клюквой.
И скоро, не ждёшь когда, наступает утро. Он встал, натянул на себя свитер и направился в магазин. Рано ещё, ещё нет одиннадцати, но она — та, которую он не любит, которую ни разу он даже не поцеловал, она, несмотря на запрет, продаст ему бутылку, она сделает всё, о чём он ни попросит. Случись такое ещё, она учинит большую растрату в магазине, чтобы попасть к нему. Она так и сказала, что да, мол, учиню… И ещё: она сказала: «Тебя не будет, я умру». — «Не надо, — сказал он ей. — Ничего это не изменит». Но это не та… «Однажды я поеду и убью его…» Он мог бы взять и портвейн, и ром, и какое-то креплёное, но он купил водку: «Нет ничего лучше на похмелье», — так он ответил ей. И уже там, на крыльце своего дома, своей берлоги — так вернее, глядя в упор на Настю, подумал: «Надо, надо съездить в Ворожейку. В следующий раз обязательно съезжу». А на двери, а затем на стекле Настиного окна, на Настином скукоженном лице, а потом снова на двери, как на экране, лист к листу — жёлтая, зелёная, жёлто-зелёная груда.
И о… совсем как будто постороннем
Старый журавль устал разрываться между Севером и Югом. На севере была его родина, на юге за долгие годы появились другие привязанности, не менее цепкие. Детей он имел много, но связи с ними не поддерживал, при встрече, не узнав его или приревновав к молодой самке, им ничего не стоило стукнуть отца своего по голове клювом. С некоторыми дочерьми своими он бывал в семейном союзе, но союзы эти были недолговечны. И вот, однажды, когда все остальные птицы стали собираться в косяки, чтобы полететь на родину, старый журавль сказался нездоровым и остался на юге. Поднялся в небо зыбкий клин — закурлыкали птицы возбуждённо и радостно, — и скрылась скоро ниточка его за горизонтом.
Осень в октябре