Читаем Остановиться, оглянуться… полностью

Письмо было так себе, но я все–таки полетел. Полетел потому, что засиделся, в Москве, потому что поездка была дальняя, а бухгалтерия, прижимистая летом, теперь торопилась израсходовать командировочный фонд. А главное, потому, что газете давно был нужен фельетон — веселый, злой, достаточно проблемный и желательно немного скандальный. Фельетон был нужен газете. Но он был нужен и мне. Конечно, и в последние два месяца я что–то писал. Но именно что–то — нечто заполняющее рубрику. Лучше я писал или хуже — это не была работа фельетониста.

Я просто кое–как тянул отдел, да и то с помощью старательной и аккуратной Лерочки, которая, обрабатывая острые сигналы с мест, огнем бесспорной сатиры жгла алиментщиков и управдомов…

Материал я собрал быстро. Он был не слишком богат, но на фельетон хватило. Я укрылся в комнатушке районной гостиницы и написал его за два дня.

Но пока я писал, пока правил, пока запивал плавленые сырки мутноватой водой из графина, пока вдыхал сырой первобытный воздух, такой радостный после московского бензина, — ударили дожди.

Собственно, это был один почти непрерывный дождь наглухо закрывший небо и размочаливший маленький, с жухлой травой, аэродром. Самолетов не было, и не было надежды на них.

Дождь губил и дороги. Но машины все–таки шли, и я выбрался с одним из последних караванов, состоявшим из девяти грузовиков и на всякий случай трактора, конвоировавшего их сбоку по целине.

Потом я полдня томился на маленькой станции, форпосте цивилизации среди дождя и раскисших полей. Я заходил в крошечный буфет и безрадостно жевал черствые пирожки с повидлом — не потому, что хотелось; есть, а потому, что делать больше было нечего. Я высчитывал, сколько мне ехать до большого аэродрома, сколько лететь и сколько там, в Москве, добираться до дому, до чистой рубашки, до горячего душа, который; смоет с меня этот дождь, эту разъезженную глинистую дорогу, этот казенный запах ожиданий и пересадок.

Я рассчитал точно, но вышло по–другому — неожиданно меня мотануло в сторону…

Я лежал на второй полке в темноватом вагоне рабочего поезда, слушал, как на нижней полке разговаривают, и смотрел, как подрагивают, свешиваясь с третьей полки, чьи–то огромные сапоги.

— У нас, мамаша, наивное мировоззрение, — сказали внизу.

Я глянул вниз и увидел, что говорит парень лет двадцати семи, в плаще, резиновых сапогах и новеньких хороших перчатках.

— У тебя не наивное! — насмешливо огрызнулась худая старуха, защищая не столько свою правоту, сколько возраст.

— Несерьезно, мамаша, — сказал парень. — Ну вот я, к примеру, молодой. Что ж значит — дурак? Ты молодой, ты, значит, и лезь? Чтобы справедливости добиться, нужно зубы во какие иметь!

Парень развел руки на весь размах.

Старуха снова ехидно сказала:

— Молодой так рассуждать — что ж из тебя к старости–то будет?

— Из меня–то? — усмехнулся парень. — Обо мне разговор особый — я от бога взятый, от чертей пешком шел… Но вообще–то, если в молодости так не рассуждать, пожалуй, и до старости не доживешь… Да вот у нас на отделении деятель — борец за идею, три класса образования. Что он, врал, что ли? Все точно! Сгноили тридцать центнеров картошки, списали семьдесят. Гниль–то кто будет вешать? А четыре тонны…

Парень не без удовольствия потер палец о палец.

— Бизнесмены! — сказал он. — Наш вон деятель тоже духарился — я их выведу… А его — бац! — в кладовщики. Через месяц ревизия, недостача. Материал как стеклышко. В общем, кинут ему критики–самокритики в Магадан на полный червонец. Как штык, десять лет.

— Ну уж так и десять лет! — сказала старуха.

— Не верите? — напирал парень. — А вы, мамаша, проверьте. «Дружба народов», пятое отделение. Это вам любой скажет.

Я переспросил тоном самого невинного любопытства:

— Какое отделение?

Парень с вызовом повторил:

— Пятое!

— А фамилия рабочего?

Он поднял голову и, слегка побледнев, настороженно спросил:

— А тебе зачем?

Дальше разговор начался мелкий, паскудный и так же продолжался в тамбуре, куда парень вышел курить, а я за ним. Чемодан он потащил за собой и поставил на пол между ног. Впрочем, это не вызвало у меня ни злости, ни презрения — мало ли что человек везет?

Вот говорил он противно.

Он говорил:

— Ничего я не знаю и не слышал. Мало ли чего люди врут!

— И ты врал?

— И я! Они врут, а я повторяю. А может, сам выдумал… Не, я тебе не свидетель.

— Ну, а если ему десять лет дадут? — спросил я. — Если в тюрьму сядет?

— Вот ты слез с поезда, — сказал парень, — и опять на поезд. А мне тут жить. Ему десять, а мне, может, завтра пятнадцать дадут! Прищучат — а там доказывай, что ты не верблюд… Не, это разговор бесполезный.

Он говорил, а я все глядел на его руку с сигаретой. А когда он кончил, я спросил:

— Анатолий Румякин, тридцать шестого года рождения?

Он поперхнулся дымом и побледнел:

— Ну?

— Анатолий Румякин, тридцать шестого года рождения, — повторил я спокойно, будто запоминая. Потом вынул блокнот и все это записал.

Он вдруг понял и сам быстро глянул на руку, на синюю выцветшую наколку: «Толик Румякин 1936 г.». Вот уж не думал, наверное, что давняя детская забава, когда–нибудь так подведет…

Перейти на страницу:

Похожие книги