Читаем Осторожно, треножник! полностью

Я понимаю, что некоторых читателей начинает раздражать бестактность подобных снобистских танцев на костях хлебнувших горя поколений. Но моя речь вовсе не клонится к унижению наших героев сопротивления (я многому научился у Л. Я., люблю цитировать Ахматову, вырос на Солженицыне), дело идет о нас самих, о том, в какие одежды рядимся мы сегодня. Жесткий лагерно-блокадный опыт сводит все к контрасту черного и белого и учит отмахиваться от семицветности радуги и одежды Иосифа – «Нам бы ваши проблемы!».

Не случаен настойчивый интерес Гинзбург-литературоведа к историческому детерминизму, роли культурных институтов, зависимости личности от общества (пусть не обязательно в марксисткой упаковке). [61] Это тоже черта тридцатых годов (которые, боюсь, возвращаются). Красноречиво и систематическое умолчание – в интимных записях! – о собственной личной жизни, в том числе о проблемах, связанных с запретной сексуальной практикой. Это можно понять – как продукт подсоветской конспирации, но «прямой разговор о жизни» (так озаглавлено предисловие к самому полному на сегодня изданию ее нон-фикшн [62] ) в результате искривляется: внешняя цензура порождает внутреннюю, что у интеллектуала не может не приводить к мистификации сознания. Самоцензура чувствовалась уже в том подчеркнуто обезличенном третьем лице мужского рода, от имени которого ведутся многие рассуждения в автобиографических записках Гинзбург. [63] Оправданием (и оригинальным художественным приемом) служила, конечно, установка на объективность, научность, на отказ от самолюбования, но тем самым происходило вытеснение интимного, особенного, своего – в соответствии с исповедуемым историзмом. Невообразимый внеземной пхенц в сермяжном кафтане пытался отредактировать себя под закономерный продукт социальных норм.

Рассекреченные лишь недавно фрагменты ее записок, посвященные теме «женской инверсии», [64] как будто подтверждают мою гипотезу. Там Гинзбург объявляет лесбиянскую любовь не заслуживающей отражения в литературе – и, надо понимать, в записных книжках – на том основании, что она по сути ничем не отличается от иной, «нормальной». Это (как и ношение серого платья), разумеется, ее человеческое и писательское право, но волевое подавление личного начала, «неправильностей», выходящих за пределы уже одобренного обществом, – налицо. Странные записки, ориентирующиеся на идеал подцензурной газеты или заранее отфильтрованного – в согласии с идейным заказом – социологического трактата!

Ну, странные, так странные, хотите – читайте, не хотите – не читайте. Какая есть. Желаю вам другую (Ахматова). Однако последнее время намечается тенденция к канонизации Л. Я. Гинзбург в качестве нашего русского чуть ли не Пруста. [65] Возражать как-то неудобно, но все-таки ближе к Прусту у нас был, наверно, Бунин, кстати, отстаивавший – в своей наиболее прустовской вещи, «Жизнь Арсеньева», – наблюдательность, не отягощенную гражданственными стереотипами:

...

«Писать! Вот о крышах, о калошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы “бороться с произволом и насилием, защищать угнетенных и обездоленных, давать яркие типы, рисовать широкие картины общественности, современности, ее настроений и течений”! […] “Социальные контрасты!” – думал я едко, в пику кому-то, проходя в свете и блеске витрины… На Московской я заходил в извозчичью чайную, сидел в ее говоре, тесноте и парном тепле, смотрел на мясистые, алые лица, на рыжие бороды, на ржавый шелушащийся поднос, на котором стояли передо мною два белых чайника с мокрыми веревочками, привязанными к их крышечкам и ручкам… Наблюдение народного быта? Ошибаетесь – только вот этого подноса, этой мокрой веревочки!..» [66]

Производя Бунина в Прусты, я, пожалуй, зарвался – поддался порыву в духе речи Достоевского о Пушкине. А между тем, вот что писал приятель Пушкина о Гоголе и его поклонниках:

...

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже