Но чтобы сохранить гнев надолго, превратить его в позвоночник, надо было отречься от себя, похоронить надежду, а это значило бы отказаться от имени. Она так не могла. Навыка ненависти, вот беда, не было у нее совершенно. Ей почти не приходилось этого делать. Она была слишком здорова. Ненавидеть умеет Райский. Ей и хотелось возненавидеть, гордо отвечать, насмешничать, — но это была бы не она. И вдобавок страх: очень скоро ей стало казаться, что с ней можно сделать все. Многим так казалось в Крестах, особенно из числа книжников. Воображение разыгрывается, клаустрофобные ведения преследуют днем и ночью, и кажется, что ты можешь здесь остаться навеки и тебя не вытащит никакая сила. Ведь были узники, о которых забывали. Были потерянные дела — у этих все теряется, — а были просто более важные заключенные, и потому о невиновных забывают почти сразу. Они ведь неопасны, могут подождать. Сначала надо с убийцами, с действительными, может быть, врагами, — с теми, кто реален. И взятый за булку, за случайное слово, за компанию, — седеет, сгибается, приобретает цвет и ослизлость тюремных стен; и тогда его выпускают через пятьдесят лет, слепого, забывшего свое имя… Она слишком много читала, теперь это мстило. Но, как все многочитавшие, она понимала главное (в том и разница между читавшими мало и много, что малочитавшие видят плоть мира, а многочитавшие — его скелет): сидеть легче виновному. У него есть твердый камень вины, на который он может стать и отстаивать эту вину, как единственную свою правду. А невиноватому сидеть плохо, потому что он виноват во всем. Это как белый лист, в котором есть возможность всякого слова. Вор есть вор, он отвечает за свое воровство. А невиновный может стать кем угодно, от насильника до убийцы; кем захотят, тем и сделают. И особенно оглушал ее запах гнилой капусты, которым в Крестах было пропитано все. Ничего нет безнадежнее этого запаха.
Ей представлялось вечное сидение тут, в полной выключенности из мира, в медленном превращении в такую же, как полубезумная старуха Забродина, ее потом забрали, как говорили тут, на больничку. Забродина была старая воровка, вдобавок пьяница, и когда ее в последний раз выпустили, она попросту не знала, куда пойти. Пришла сдаваться добровольно, наврала на себя что-то. Она не помнила ни детства, ни молодости, имя свое понимала с трудом. Она была идеальный продукт тюрьмы, ослепший пещерный житель. Ее все любили, Забродину, Махоточка ее заботливо укутывала, звала мамочкой. Махоточка была ласковая. Махоточка звала ее также заечкой. Мамочка, заечка. Когда из нас сделают то, чем мы должны быть, — к нам будут ласковы. Но сначала мы должны дойти до кондиции. Надя знала, что человек, попавший в Кресты, как бы они ни назывались, человеком быть перестает — российская тюрьма такова и была такова во все времена: это другая сущность, особая. Если повезет, если сил хватит — ты вырастешь в тюремного бога, адское божество, готовое на все и ко всему; если нет — станешь тюремной слизью, и чтобы этого не произошло, у тебя должен быть особый тюремный бугорок, он ей однажды приснился в путаном, рваном, капустном сне. Есть бугорок любви и бугорок денег на ладони, под пальцами, ей гадала однажды цыганка, грех, но не прогонять же, стояла жалкая, с дитем: «Дай погадаю». Погадала. Бывает бугорок искусства, бугорок математики. Должен быть бугорок тюрьмы: либо ты можешь превратиться в нечеловека со знаком плюс, либо никак. Страшно, страшно быть нечеловеком. Страшнее всего было по утрам. У Нади не было бугорка тюрьмы, и к декабрю у нее не стало сил. Она еще не понимала этого, но знала.