Почему в неудержимом разбеге детского чтения меня остановил Стивенсон? Потому что я впервые почувствовал обязывающую серьезность автора по отношению к тому, что происходит с его героями. Мне удалось нащупать его нравственную позицию, раскрывающуюся медленно, шаг за шагом. За кулисами театра-книги я увидел автора, силу его власти, направление его ума, преследующего определенную цель.
К "Острову сокровищ" был приложен портрет Стивенсона - и в тумане головокружительного чтения мне долго мерещился молодой человек с распадающейся как-то по-женски шевелюрой, усатый, сидящий за столом, держа перо в узкой руке, с нежными, требовательными чахоточными глазами. Он мог быть другим. Но именно он, и никто другой, приоткрыл передо мной таинственную силу сцепления слов, рождающую чудо искусства.
Русскую литературу преподавал Владимир Иванович Попов, автор хрестоматии "Отблески", которой мы пользовались, кажется, начиная с четвертого класса. В наше время такие книги называются просто хрестоматиями, а между тем нечто привлекательное, поэтическое звучало тогда для нас и в самом названии "Отблески". Владимир Иванович был похож на свою большую, толстую, добрую книгу, но похож именно потому, что она совсем не была "хрестоматийной" в истертом, банальном смысле этого слова. Он понимал, что русскую литературу совсем не надо учить, как учат алгебру или географию. Он понимал, что надо учить не литературу, а литературой, потому что в мире не существует более сильного и прекрасного средства, чтобы заставить людей прямо смотреть друг другу в глаза. Смело рисковать во имя высокой цели. Быть не только свидетелем, но судьбой своего времени. Понимать, что захватывающе трудное - захватывающе же и интересно.
Все это относилось к нравственной стороне преподавания Владимира Ивановича. Но была и другая. В русскую литературу я ринулся с разбега, как верный подданный "Короля Самоанских островов"-так называли Стивенсона. В поэзии или прозе меня интересовала последовательность событий, их внутренняя связь. На уроках Владимира Ивановича для меня впервые открылась соотнесенность между литературой и жизнью. В Николеньке толстовского "Детства" я узнавал себя. Я ехал с Олениным на Кавказ. Мой отец служил в Омском пехотном полку, и среди офицеров я искал Вершинина и Тузенбаха, а среди своих товарищей по классу - гимназистов Гарина-Михайловского. В провинциальном городе, битком набитом реалистами, семинаристами, студентами Учительского института, постоянно спорили о Горьком, Леониде Андрееве, Куприне. Спорили и мы - по-детски, но с чувством значительности, поднимавшим нас в собственных глазах.
Преподавание литературы, в котором были заложены начала свободного ее изучения, возвращало к прочитанному охотой, а не силой. Ничего окаменелого не было для нас в Лермонтове, в Гоголе и уж конечно во Льве Толстом, кончину которого - за два года до моего поступления в гимназию - я помню отчетливо. Мы занимались литературой продолжающейся, в которой никто не превращался в собственное бронзовое или каменное изваяние.
Широко практиковались "вольные темы". Так, в пятом классе я написал сочинение "Иуда Искариот и другие" по одноименному рассказу Леонида Андреева, а в другой раз рассказал свой сон, украсив его подробностями, которые не пришли бы в голову - так мне казалось - даже Эдгару По.
В большой комнате на втором этаже деревянного дома - длинные столы, над которыми висят керосиновый лампы-"молнии" с пузатыми стеклами. За барьером - дама в черном платье с белым воротничком. Она негромко спрашивает, что мне угодно, и, усомнившись в моем праве на абонемент (я был лишь немного выше барьера), все же выдает мне "Давида Копперфильда". Я нахожу свободное место, раскрываю книгу - и не могу читать. Я поражен.
В городе еще позвякивают звоночками двери магазинов, плетутся извозчики, цокают по булыжнику копыта. На Сергиевской, как всегда по вечерам,- гулянье: гимназисты и реалисты в заломленных, измятых для шику фуражках гуляют с гимназистками по правой стороне улицы. (Иной год модно прогуливаться по правой, а иной - по левой.) Шумят, перебрасываются шутками, смеются.
А здесь, в библиотеке, в полной тишине слышен только шелест переворачиваемых страниц. Здесь - читают. Я - читатель. Мать Давида умирает, хотя госпожа Мордстон полагала, что она могла бы и не умереть, если бы очень постаралась. Давид идет в школу, и, когда товарищи смотрят на него, он замедляет шаг и делает скорбное лицо, потому что у него умерла мать, и он теперь особенный человек, не такой, как другие...
Так магический диккенсовский мир навсегда связался в моем сознании с ошеломившей меня серьезностью чтения. Впервые я увидел себя со стороны. Да, мы такие же, как все, но еще и другие. Мы - особенные. В городе происходит то, и другое, и третье. Мы не участвуем в том, что происходит в городе. Мы - читатели. Мы читаем.
ПОЭЗИЯ