Мне с моим местом рожденья, с обстановкою детства, с моей любовью, задатками и влеченьями не следовало рождаться евреем. Реально от такой перемены ничего бы для меня не изменилось. От этого меня бы не прибыло, как не было бы мне и убыли. Но тогда какую бы я дал себе волю! Ведь не только в увлекательной, срывающей с места жизни языка я сам, с роковой преднамеренностью вечно урезываю свою роль и долю. Ведь я ограничиваю себя во всем. <…> О кривотолках же, воображаемых и предвидимых, дело которым так облегчено моим происхожденьем, говорить не стоит. <…> Ведь и вокруг Пушкина даже ходили с вечно раскрытою грамматикой и с закрытым слухом и сердцем. А что прибавишь к такому примеру?[1226]
Обвинения в неправильном употреблении русского языка Пастернак выслушивал с самой юности, в том числе от людей, мнением которых дорожил. Известен эпизод с вызовом на дуэль Юлиана Анисимова, охарактеризовавшего речь Пастернака как «аптекарский диалект»[1227]
. Более того, Египет был исторически и мифологически небезразличен для самого Пастернака в силу его происхождения и религиозной принадлежности родителей. На Пасхальном седере, который в молодости Пастернак неоднократно, если не ежегодно, посещал[1228], по традиции все присутствующие должны чувствовать себя выходящими из Египта. Исходу из Египта посвящено и чтение повествовательной части Талмуда — Агады, в которой содержится фрагмент, начинающийся словами: «Рабами были мы фараону в Египте, и вывел нас оттуда Бог, Господин наш, рукою сильною и мышцею простертою»[1229]. Вопрос национальной самобытности органически был связан для Пастернака с Египтом.Образ сфинкса, соединенный в сознании Пастернака с личностью Пушкина, вероятно, был подсказан ему не только мыслью об африканском происхождении поэта, но и — косвенно — русской литературной традицией. По точному замечанию О. Ронена, со сфинксом традиционно отождествляются «духовные, творческие и нравственные герои России <…> Это в первую очередь поэты, исторический Пушкин Пастернака (который явно полемизирует с Достоевским, упоминанием „предка плоскогубого хамита“ отметая абсурдный в „Речи о Пушкине“ панегирик „великому арийскому роду“), Пушкин — „кафр“, замещающий в „Подражательной вариации“ Петра „на берегу пустынных волн“»[1230]
. По словам Ронена, национальная принадлежность, как и сословная приписанность для пастернаковского Пушкина — всего лишь «врожденные основания», предопределенные «случайностью рождения», «не нужной и чуждой духу»[1231]. Именно поэтому Пушкин видит в сфинксе «только предка» — «и больше ничего» (в противовес тому комплексу, который в этом контексте заключен в формуле «наша дичь»). В основе такого мировосприятия лежит пушкинский текст «Кто на снегах возрастил Феокритовы нежные розы?», сопровождавший шуточную посылку Дельвигу бронзового сфинкса.Бронзовый сплав статуэтки химмерического существа <…> посланной «потомком негров» русскому немцу, говорил о свободно достигнутом синтезе воспитания (в первую очередь, языка), духовного стремления к определенному художественному идеалу и, наконец, наследственности, связанной с национальным происхождением <…> По своей природе Сфинкс свидетельствует о соединении разнородных элементов, а не об их первобытно чистой форме, не о кровосмешении и преступлении родовом, как Эдип, а о межродовом смешении, и воплощает сюжет, повествующий не только о роковой принудительности предначертаний крови, но и о вольном очищении самопознающего духа от скверны этой предначертанности[1232]
.