Возил сухие дрова с гари. Дело считалось хорошим: одно – в Енисее лес ловить, мотор гробить, плавить плот, смотреть чтоб ветром не разбило, проверять, пока обсохнет. Потом пилить – по песку цепи сохатить, ломом бревна ворочать. Потом возить из-под угора. А другое – прямо у дома на снегу распилил – и пила не греется, и цепь хорошо идет, смазываясь талой водичкой. Снег зернистый, синий, хватишь вентилятором, и летит брызгами из-под кожуха.
Белая, полная света, даль в конце зимы, бесконечный приполярный день, высокий яр со снежными проплешинами – всё дышит ветром, простором, налетает, промывает глаза, легкие. Митя колет дрова, собирает сухие кедровые поленья, лёгкие, как пробка. Прижимает их к груди, одно вываливается, убегает: какие они тёплые, как щенки!
Ближе к весне, к распутице, когда отпустит снег и не привезёшь воды, Митя запасал лёд, раскапывая на Енисее торосы, еле торчащие из снега. Верхние пластины были оплавленные солнцем, набравшие воздуха, белесые и пористые, но ниже под ними он расчищал наконец тёмную жилу – драгоценную дымчатую синь, колол на кристальные куски и складывал в сани.
Возле дома разметалось целое хозяйственное побоище. Серые без коры кедровые стволы с розовыми торцами, щепки, чурки и поленья кучей, и тут же сани со льдом, кускасто блестящим на солнце, и потухший матовый лед в бочке. И, казалось, если и есть в жизни великая и единственная правда – то она в этих кусках дерева и воды, в этой угловатой и грубой материи, готовой, обогрев и напоив, переплавиться в текучие тепло и влагу, и хотелось одного – служить этой правде, не рассуждая.
Проехал старовер и дал пару кругов мороженного молока, и оно тоже кололось, и скол был неправильным и стеклянным. Митя свалил на топорище берёзу, распилил на метровые кряжики, и когда привез к дому, на мерзлых спилах в самом яблочке мокро темнела влага, замерзая блестящим и выпуклым кругляшом, и было что-то пронзительное в том, что морозяка давит во всю, а берёза уже сочит оживающей сердцевиной.
Лишь подкопилось в душе на новые рассказы, снова засел, и перечитав, как прозрел. Понял, что впервые вышло, потому что не о себе стал писать, а в другого научился перекатываться тугим шаром, каплей перетекать, и, забыв себя, его накачивать, развивать, но не своим, а евоным, чужим, тем, с чем сам не согласен, что самому не по силам. «Да… шире ходить надо, не плестись подле себя, а уж уйти, как раствориться… и уже складывался письмо маме – спокойное, благодарное, что, спасибо, удержала тогда от спешки, а ведь и сейчас за ту писанину сквозь землю готов провалиться, как представлю отца, аж дурно», – думал Митя, не ведая сколько еще таких "прозрений" на пути.
Изредка наезжал в Лебедь. Елизарыч был через раз то раскаленный водкой, светящийся, то серый и отвердевший, как новый топор. Накал минувшей гулянки определялся по звону, дребезгу голоса, каким он передавал телеграммы. Они уходили в район и принимались по рации, и нередко из-за плохого прохождения перевирались до неузноваемости. А иногда хватало смеха и без перевирания. В Дальний приезжал профессор-флорист, собиравший гербарии из укосов, производимых на специальных огороженных площадках. Жил он у тети Лиды. Среди рабочих реликвий была у него старинная бабка для отбивания косы, прошедшая с ним двадцать лет по экспедициям. Из-за суеты с вертолётом он забыл её в листвяжной чурке и забросал Дальний телеграммами: "Срочно приберите бабку". Студенты дохли со смеху, а тетя Лида возмущенно плевалась: "Бог приберет! Бесстызая роза!"
3.
Митя не любил людей, что со знанием дела говорят: "– Да, что вы? Будет война (или инфляция), обязательно, можете не сомневаться", будто поджилками силу чуют и хотят примазаться. Новость о болезни отца он воспринял как проявление чего-то подобного, как сплетню, слабость, гнилоту, мол, сами дохлые и его тянете. Не хотел верить, не хотел слышать, хотя Глазов был не просто болен, а болен серьезно, и слышать приходилось. Все дела, дрова, планы будто рухнули, башку как выдуло… Первая мысль, прошмыгнувшая в зазиявшую пустоту раньше его самого, была – а вдруг, не дай Бог… Вдруг не успею…
– Это кто это не успеет! – вспотел, и навсегда даванул извивающуюся, дезертирскую мыслишку, так что хрустнула: никаких рассказиков в посылках, никакой спешки, никакой паники. Поправится. Поправится и всё прочитает. А пока молчать, молиться о здравии и работать.