День был, какие бывают только в середине ноября, когда в станицу на недельку, на две словно возвращается давно ушедшее лето.
Припекает низкое солнышко, на улице ясно да тепло, а тишина такая, что пролети сейчас запоздавшие журавли, и от их тоненького клика вздрогнет и упадет на землю последний листок, который чудом еще держится на самой макушке старого ясеня.
Прозрачными стали сады, кругом посветлело, и сквозь голые ветки теперь хорошо видны и рыжие, с яркой прозеленью холмы вокруг станицы, и дальние горы. Холодком лежит на их белых вершинах синеватая дымка, и на нее почему-то тянет и тянет тебя смотреть, когда ты сидишь под плетнем на толстом ворохе палых листьев…
Валька сидит не один, рядом с ним притулился спиною к плетню Митрошка.
Он тоже смотрит на синие горы и негромко тянет на одной ноте: а-а-а. Тянет, покуда хватает сил, а потом снова набирает воздуха: а-а-а…
Лицо у Митрошки при этом очень серьезное, а взгляд отрешенный, и песня выходит у него такая задумчивая. Хорошо, что у Вальки есть братец! Хоть говорить он пока не научился, зато смотреть умеет так радостно, как никто другой никогда на тебя не посмотрит.
Вздохнул Валька, глядя на далекие горы…
Опять вспомнил он и лето и вспомнил то, что случилось еще совсем недавно, и ему показалось немножко странным, что все это разом от него отодвинулось и осталось вдруг в прошлом, в таком далеком, что теперь в точности и не различить, что было на самом деле, а чего, может, вовсе и не было, а только хотелось, чтобы оно было…
Собирал он водяной перец? Собирал. Хотели ему вместо балалайки подсунуть барабан? За малым не подсунули. Купил он у бабушки Софронихи красного кочета с каштановой грудью? За пять рублей. И они с Митрошкой шли и шли, а за спиною у него была балалайка и на посошке висел узелок…
И будто бы очень хорошо умел плясать петух плимутрок, из которого сварили холодец, когда Валькины мама да папа наконец помирились.
ЦЫГАНСКИЙ ОТПУСК
В ясный полдень над осенней станицею чутко замерла тишина, и временами казалось, будто оттого и срываются, оттого и падают листья, что поодаль коротко и чисто бьет по наковальне негромкий молот: д-динь! Дли-н-нь!
Голосистый звон упруго отскакивал от пригретой неслышным солнцем земли, легко взлетал над сквозившими садами, стремительно уносился выше обступивших неширокую долину крутых гор и там истончался и пропадал совсем где-то в сверкающем тихой голубизной высоком небе…
А желтые да багряные листья, постукивая по пустеющим веткам, косо скользили вниз — одни помедленней, а другие быстрей.
— Д-динь! — снова с отскоком бил молот. — Дли-н-нь!
И опять подрагивали те, что угадали свой срок, и обламывались ставшие хрупкими черешки…
— Д-динь!.. Дли-н-нь!
Стащив с головы кепку, я стоял у крыльца конторы, то поглядывал на белую кромку снежников, которые четко встали далеко за станицей, то на просторный дом в глубине сада, — это из-за него доносился звон.
Странная судьба у этого дома!
Не знаю, почему он остался без хозяина и запустел, но теперь в нем жили то какие-нибудь шедшие к перевалу «дикари», которых управляющий совхозным отделением Иван Яковлевич уговорил недельку-другую полопатить на совхозном току зерно, то излишне бойкие девчата, которых он, когда бывал в городе, подбирал где-нибудь на вокзале да привозил сюда поработать на ферме…
Не знаю, повышались ли в это время надои молока, зато производительность тракторного парка, говорят, резко падала, и так продолжалось до тех пор, пока молодые казачки, вооружившись тяпками, не осаждали Ивана Яковлевича в собственном его кабинете: увози, мол, управляющий, этих городских мокрохвосток, не то быть беде…
И в доме становилось пусто — пока в нем не поселялась какая-нибудь такая же непонятная публика.
И не гостиница, и не общежитие — так…
Теперь окна на задней стене дома были наглухо закрыты ставнями, вокруг не виднелось никаких признаков жизни.
— Кто там у тебя сейчас? — спросил я у Ивана Яковлевича, когда он вышел наконец на крыльцо.
Он слегка наклонил голову к плечу:
— А вон… слышишь? — и значительно приподнял палец. — Коваль!..
— А я гляжу, ставни прикрыты…
— Так это наши женщины проводины опять устроили, — улыбнулся, прикуривая, Иван Яковлевич. — Все до единой шибки, а застеклить не успели — одних гостей проводил, а других тут же встретил. Гляжу, за станицей в балочке шатро ладит… Я к нему: ковать умеешь? А он: не видишь, что цыган? Помог я ему свернуться да сюда и привез: живи!
— А при нем, значит, нет — вставить?
Друг мой досадливо крякнул: хорошо, мол, тебе, вольной пташке, критику наводить, а ты попробовал бы тут, повертелся!
— И хороший кузнец?
А Иван Яковлевич, как будто что вспомнив, опять радостно улыбнулся:
— О! Как раз ты мне и нужен… пойдем-ка!
Подтолкнул меня, и мы пошли по рыжей траве — Иван Яковлевич по одной стороне узкой тропки, а я — по другой.
— У тебя ж язык без костей должен быть, — посмеиваясь, говорил Иван Яковлевич.
— Ну, спасибо тебе…
— Нет, правда. Ты мне должен помочь. Как хочешь. Такой коваль, что сто сот стоит. И человек хороший… да ты сейчас сам! А вот втемяшилось ему…