Как же хотел теперь Толстой, чтобы она отдохнула от той её жизни, забыла её навсегда. Он был прав — ей, как и ему, необходима помощь родной души, полное понимание и сострадание. А этой помощью, этой силой может стать только их обоюдная вечная любовь.
Едва на время успев расстаться, он уже шлёт ей письмо: «Клянусь тебе, как я поклялся бы перед судилищем Господним, что люблю тебя всеми способностями, всеми мыслями, всеми движениями, всеми страданиями и радостями моей души. Прими эту любовь, какая она есть, не ищи ей причины, не ищи ей названия, как врач ищет названия для болезни, не определяй ей места, не анализируй её. Бери её, какая она есть, бери не вникая, я не могу дать тебе ничего лучшего, я дал тебе всё, что у меня было самого драгоценного, ничего лучшего у меня нет... Ты мне говоришь, что я не смогу любить тебя так всегда. Я это знаю и сам; это не новость, это в порядке вещей, что такое восторженное возбуждение проходит: так оно есть и так должно быть. Цветок исчезает, но остаётся плод, остаётся растение; поверь мне, то, что останется, будет ещё достаточно прекрасно... Мы знаем, что любовь не есть вечное чувство. Но должно ли нас это пугать? Пойдём же смело навстречу, не заглядывая вперёд и не оглядываясь назад, или лучше будем смотреть вперёд, встретим лицом к лицу кроткую братскую дружбу, протягивающую к нам руки, и благословим Бога за то, что он посылает её нам... Я в гораздо большей мере — ты, чем — я сам».
4
Впервые Алексей Толстой подъезжал к городу, который был российским окном в Среднюю Азию, — Оренбургу десять лет назад. Тогда дорога так ошеломила юного путешественника, более привыкшего к европейским шоссе, что он, добравшись до места, не преминул тут же сообщить в письме петербургским знакомым: «Вы не можете себе представить всех треволнений и превратностей нашего путешествия! От Москвы до Нижнего — ни одной почтовой лошади; дороги, превосходящие всё самое чудовищное, что может создать самое горячечное воображение: до Владимира — якобы шоссейная дорога, каждый камешек которой по объёму соответствует булыжнику петербургских мостовых, а по своей форме — артишоку; провалившиеся мосты, насыпи, размытые весной во время ледохода... беспрерывные дожди и грозы, а для переправы через Волгу и Каму — какие-то жалчайшие лодчонки, и, наконец, в довершение бедствий — прочно слаженный экипаж, который ломается 11 раз в течение 20 дней, — такова история наших злоключений...»
Нелегко досталась дорога за реку Урал когда-то и Александру Сергеевичу Пушкину в пору ещё более рисковую — когда «уж небо осенью дышало».
Теперь стояла зима, снег на тысячу вёрст усеял и утрамбовал бесконечные колдобины, сковал ещё недавно непроезжие колеи. Однако наряду со стужей подстерегала путников и другая «прелесть» здешних мест — бураны. У многих скакавших по белой целине не выходили из головы сцены из «Капитанской дочки». Это куда ни шло, крестились с испугу иные, если метель, а вот как из белой мути возникнет вдруг разбойное лицо вроде Емельки Пугачёва, как когда-то перед Петрушей Гриневым и его верным дядькой Савельичем!
Наверное, шалили где-то на трактах удалые и лихие головы, не без того на Руси. Толстой же не мог забыть, как в первой поездке его поразили колонны закованных в колодки людей, которых гнали по степи солдаты. Кто были эти каторжники — уголовные убийцы или строптивые ослушники барского или чиновничьего своеволия, желавшие лишь себе одному вожделенной воли, чтобы всласть поесть и попить, или радетели за общую, народную долю?
Сейчас, проезжая снежной целиной, он будто въяве отчётливо видел печальное шествие по выгоревшей, бурой степи, и сами собой, наверное, слагались строки:
Дядя Василий встретил Толстого радостный, поздоровевший, с лицом покрытым смуглым, степным загаром. Несмотря на то что перевалило ему уже за пятьдесят пять, он всё ещё был красив и статен.