А разве когда-то весной он сам не опоздал в Почеп к отцу? Влетел, когда уже графа отпевали в домашней церкви, и, как был с дороги, припал уже к холодному восковому челу...
Он не хотел, чтобы теперь опоздал Алёша Толстой. Особенно сейчас, когда в голове вдруг возникла мысль, которую ему вздумалось непременно высказать племяннику. И мысль эта была такая: человеку мало иметь опору в самом себе и быть внутренне независимым и свободным. Власть, которая над ним и над всем государством, всё равно окажется сильнее. Посему следует стремиться к тому, чтобы оказаться от сей власти независимым и внешне. Но как, как?..
Графиня и Борис склонились над постелью умирающего, и Александрина громко вскрикнула.
Заострившееся лицо того, в ком минуту назад ещё теплилась жизнь, было неподвижно.
10
Когда только переехали Дворцовый мост, возле университета, у бывших Двенадцати петровских коллегий, он расплатился с ванькой и зашагал вдоль Невы.
На той стороне летел к реке Медный всадник, с другой — нестерпимо сверкал на первом весеннем солнце шпиль Петропавловки, рядом, по набережной, гарцевали красавцы уланы, носились кареты, запряжённые сытыми рысаками. И то тут, то там мелькали широкие французские кринолины под коротенькими шубками барышень, дохи дам и шинели офицеров, шляпки, цилиндры и чепчики с разлетающимися по ветру лентами.
Приземистый, коренастый Шевченко шёл широким солдатским шагом, чётко печатая след крепких смазных сапог на уже подтаявшем мартовском снегу. Одет он был в длинную тёмно-серую чуйку с воротником из чёрных мерлушек, на голове чуть заломленная назад баранья шапка. Лишь вглядевшись в его несколько бледное, несмотря на свежий морозец, лицо с небольшими и несколько печальными серыми глазами, можно было догадаться, какой за ним непростой и суровый жизненный путь.
Но чем ближе он подходил к монументальному зданию Академии художеств, тем больше разглаживалось и даже розовело его лицо, взгляд из усталого и сосредоточенного становился ласковым, почти нежным.
Впервые в этом огромном северном городе он объявился семнадцатилетним парубком, а покинул его десять лет назад.
И повстречался и был разлучён с Петербургом он не по собственной воле. Привёз его сюда вместе с обозом, набитым домашней утварью, и тоже как какую-нибудь вещь, украинский помещик Павел Энгельгардт; уезжал — по воле жандармов Третьего его императорского величества отделения. Но сам Петербург навсегда в его жизни связался с порой душевного подъёма и умственного мужания — здесь он стал настоящим художником, здесь впитал в себя ещё живые, будто повсюду только и слышимые, звуки пушкинской лиры и сам стал самобытным поэтом.
— Да, никак, это ты, Тарасий? — встретил его у дверей академии совсем уж состарившийся сторож. — А мне велено вас, господин Шевченко, встренуть и туточки прямо препроводить на квартиру их сиятельства Фёдора Петровича. Не запамятовали его покои?
Оставив у дверей нехитрые пожитки — деревянный сундучок, в котором рядом со сменой белья находились краски, кисти, карандаши да тетрадь с сочинениями. — Тарас Григорьевич резво кинулся по академическому коридору.
У поворота остановился — бывшая обитель Карла Павловича Брюллова, вечная ему теперь память. Сюда почти каждый день весёлой, разношёрстной гурьбой на протяжении всего времени ученья в классах академии они ходили к своему учителю, чтобы услышать скупую похвалу, чаще резкий разнос или, что было крайне редко, увидеть его белозубую улыбку: «Гениально! Неподражаемо! Почти как моя «Помпея».
Но для Тараса «Карл Великий» был больше, чем академический учитель. Он был ему крестный отец. Именно здесь, в мастерской, Брюлловым был написан портрет Василия Андреевича Жуковского, разыгран в лотерею — и на вырученные деньги куплена вольная Тарасу. «Великий Карл» ещё раньше просил Энгельгардта, «эту свинью в торжковских туфлях», освободить талантливого юношу, убеждал, что грех держать за неодушевлённый предмет живописца волею Божией, — куда там! Клюнул только на две с половиной тысячи.
Два десятка лет минуло с того счастливого дня, но в последние, самые тяжёлые годы даже праздник тот не хотелось вспоминать. В куш, который получил крепостник, были вложены и щедроты царицы — приобрела четыре сторублёвых лотерейных билета из двадцати пяти. Хороша же оказалась, сердобольная, если потом её муженёк, император, надел на руки, освобождённые от ярма, арестантские кандалы!
Эх, зря себя здесь, у дверей Карла Павловича, разбередил, понапрасну ту обиду вспомнил — надо тех благодарить, кто всё же пересилил царёву жестокость, хлопот своих не пожалел, чтобы он, художник, вновь оказался в сих напоенных священным воздухом искусства стенах...