– Милая Эжени, – воскликнул я, – зачем вы говорите это? Вы старше меня. Что же из этого? В светских правилах так много условных нелепостей. Для такой любви, как наша, год не отличается от часа. Вы говорите – мне двадцать два года, допустим, хотя мне почти двадцать три. Но ведь и вам, дорогая Эжени, не может быть больше – больше – больше – больше…
Тут я остановился, ожидая, что госпожа Лаланд скажет, сколько ей лет. Но француженка редко ответит прямо и, если вопрос щекотлив, сумеет ответить как-нибудь обиняком. В данном случае Эжени, которая в течение нескольких последних минут, по-видимому, искала что-то на своей груди, уронила на траву медальон. Я поспешил поднять его и подал ей.
– Возьмите его! – сказала она с самой обворожительной улыбкой. – Возьмите его ради меня – ради той, чью наружность он слишком лестно изображает. Притом, на оборотной стороне медальона вы, может быть, найдете справку, которая разъяснит ваши недоумения. Теперь темно, но завтра утром вы рассмотрите его хорошенько. Пока проводите меня домой. Я пригласила моих друзей на музыкальный levåe[117]
. Могу обещать вам хорошее пение. Мы, французы, не так щепетильны, как вы, американцы, и я представлю вас, как старого знакомого.С этими словами она меня взяла под руку, и я повел ее домой. Квартира была очень хороша и, кажется, меблирована с большим вкусом. Об этом я, однако, не мог судить, так как уже совсем стемнело, когда мы пришли; а в лучших американских домах не зажигают свечей или ламп летним вечером. Спустя час после нашего прибытия была зажжена одна-единственная лампа в большой гостиной, и я убедился, что эта комната действительно убрана с необыкновенным вкусом и даже великолепием; но две следующие комнаты, в которых собрались гости, оставались весь вечер в приятной полутьме. Этот прекрасный обычай дает возможность гостям пользоваться светом и тенью по желанию, и нашим заморским друзьям не мешало бы ввести его в свой обиход.
Этот вечер, бесспорно, счастливейший в моей жизни. Госпожа Лаланд не преувеличивала музыкальных способностей своих друзей, а пение, которое я услышал здесь, ничуть не уступало пению на лучших частных вечерах в Вене. Пианистов было несколько, и все играли с большим талантом. Пели, главным образом, дамы, и ни одна не спела плохо. Наконец, раздались громкие и упорные крики: «Госпожа Лаланд!» Без всякого жеманства или отнекивания она встала с chaise lоngue[118]
, на котором сидела подле меня, – и пошла к роялю в большую гостиную, в сопровождении двух джентльменов и подруги, – той самой, что была с ней в опере. Я хотел было проводить ее сам, но почувствовал, что при данных обстоятельствах лучше мне оставаться в тени. Таким образом я был лишен удовольствия видеть, но зато мог слышать, как она поет.Впечатление, произведенное ее пением на гостей, можно назвать электризующим, на меня же оно подействовало еще сильнее. Я не в силах передать свое впечатление. Без сомнения, оно зависело отчасти от моей любви, но главным образом, по моему крайнему убеждению, от удивительного исполнения. Никакое искусство не могло бы придать арии или речитативу более страстную
Здесь, в подражание Малибран*, она изменила фразировку Беллини, понизив голос до тенорового G и затем сразу перейдя на две октавы вверх.
Оставив рояль после этих чудес вокального исполнения, она вернулась ко мне, и я в самых восторженных выражениях излил свое восхищение. О своем изумлении я ничего не сказал, хотя изумление было непритворное, так как слабость или, скорее, какая-то дрожь нерешительности в ее голосе при обыкновенном разговоре не позволяла мне ожидать многого от ее пения.