И Крусанов, и Балабанов с удовольствием ремифологизируют
эти поношенные стереотипы, освеженные, во-первых, антизападным и особенно антиамериканским пафосом конца 1990-х и, во-вторых, метафизической обидой бывших жителей великой советской империи на остальной мир. Для своего мифа Крусанов использует технику историографических фантазий, характерную, для постмодернизма, густо приправляя ее оккультными спекуляциями и неомифологическими образами (все эти Надежды Мира, моги (первоначально возникшие в повести-эссе А. Секацкого «Моги и их могущества»), Псы Гекаты, монстры вроде князя Кошкина и тому подобные образы). Балабанов по-постмодернистски склеивает две масскультные мифологии: одна — советская мифология Великой семьи и идейно-нравственного превосходства советского человека над загнивающим Западом — ее узнаваемыми означающими становятся тачанка (даром что переделанная не из брички, а из автомашины «вольво»), «чапаевский» пулемет, три боевых друга, бритоголовая подруга, любовь к родине, высказываемая в фильме с помощью детских стихов и пения детского хора, братство всех «прогрессивных» (то есть классово близких) людей, а главное — «простой советский паренек», железной рукой наводящий справедливость и порядок во всем мире. Другая — мифология американского боевика 70-х годов (образцы — «Dirty Harry» [1971] Дона Сигала с Клинтом Иствудом или «Death Wish» [1974] М. Виннера с Чарльзом Бронсоном), — того типа боевиков, где герои проявляют нечеловеческие силы и умения при уничтожении превосходящих сил противника, а все возможные и невозможные преступления, совершенные героем против законов и нравственных норм, оказываются заранее оправданными. Все, что ни делает Данила в Чикаго, оправдано в фильме сообщением о том, что подлые американцы насилуют русских девушек, чтобы потом продавать снятую при этом документальную порнографию (так называемый snuff) за хорошие деньги — что и подтверждается «процитированными» в фильме кадрами, якобы снятыми на потребу заказчикам-империалистам: именно под эти кадры Данила, как в компьютерной игре, расстреливает добрые два десятка безоружных людей в чикагском ночном клубе.По отношении к «Брату 2» отчасти приложима и модель, подсказанная знаменитым фильмом «Рэмбо: Первая кровь» («Rambo: First Blood», 1982, реж. Тед Котчефф). Однако сходство отнюдь не в «посттравматическом синдроме», символом которого стал Рэмбо: Данила нисколько не угнетен тем насилием, свидетелем, участником и, возможно, жертвой которого он был на чеченской войне, — напротив, опыт насилия укрепил его в сознании своей — «нашей»
— правоты. Сходство — в другом. Как пишет Д. Пэджет, «фильмы о Рэмбо целенаправленно отрицают историю, а затем заново изобретают ее в том образе, который кажется более предпочтительным авторам и герою. Делается это для того, чтобы сконструировать националистический триумфализм, которому не нашлось места во время Вьетнамской войны. Фильм присваивает очевидное поражение вьетнамской авантюры, превращая ее в акцентированно-персонализированную историю успеха»[784]. Достаточно заменить Вьетнам на «холодную войну» — и станет ясен смысл отрицания истории в фильме Балабанова. Более того, достаточно заменить в этой фразе США на советскую империю — и проступает логика «историзма» романа Крусанова.С такой логикой естественно согласуется использование сюжетных и жанровых структур русской сказки, ощутимое и в «Брате 2», и в «Укусе ангела». Данила — это, конечно же, Иван-дурак, а Некитаев — Иван-царевич, который «уже в детстве сознавал свою высокую избранность, во младых летах сумев различить сокровенные знаки царского достоинства, от рождения растворенные в своей крови»[785]
. А сказочность — это хорошо зарекомендовавшая себя и в тоталитарной культуре, и в голливудском масскульте модель создания популярных мифов.Лукавство этого постмодернизма весьма точно определил Даниил Дондурей: