В конце вечера Пастернака закидали записками. В зале было тесно, и Алик Есенин-Вольпин, тогда напоминавший портреты молодого Есенина, не найдя себе места, устроился на эстраде, у рояля… Алик, наклоняясь над залом и почти перегибаясь пополам, собирал белые записки, странно усмехаясь, и из-под рояля передавал их Пастернаку. Просмотрев записки, Борис Леонидович заговорил о том, почему он не читает из «Двух книг»[300]
(его все время об этом просили – и Алик, вдруг воспользовавшись пространственной близостью, стал просить прочесть «В трюмо испаряется чашка какао…», на что Борис Леонидович ответил решительным отказом): «Как я теперь понял, самое здоровое в нас – во мне, в некоторых периодах Есенина в его развитии и в Маяковском – было не импрессионизмом. Недоговоренности Блока и его социальный импрессионизм были оправданы той эпохой; не сказанное поэтом входило с улицы, улица, сама входя в стихи, договаривала за поэта. А у нас, когда улица разрушается, когда все строится, просто нельзя недоговаривать. Я – единственный оставшийся в живых из нас троих, и мне это ясно. Но не поймите это как какое-то ущемление прав Блока. Блок идет у меня вместе с Пушкиным – это два самых крупных явления в русской поэзии».Небольшая аудитория с длинными – во весь ряд узкими черными столами и скамьями, амфитеатром поднимающимися вверх[301]
. Народу не больше, чем обычно на лекциях. Студентки, несколько военных, ненадолго вырвавшихся в тыл. На деревянном помосте, рядом с кафедрой поставили стол. Теперь за ним сидит статный, большой человек с густой посеребренной сединой шевелюрой и очень прямой спиной. Нависший над лбом серый чуб и выдвинутая челюсть, опережающая корпус, уводят его лицо вперед. Весь он в напряженном движеньи в порыве. Взгляд его тяжелых, упорных глаз и идущий из глубины низкий монотонный голос производят впечатление сдержанной силы. Он и стихи читает совсем не по-актерски, а словно изнутри, подчиняя каждую строфу своему дыханию и сердцебиению, как бы заново рождая их на глазах у слушателей.Когда я накануне прочла на стене написанное от руки объявление о том, что в университете будет вечер Пастернака, я вообразила человека с нервным измученным лицом, похожим на умирающего Блока. Однажды я видела такого истерзанного человека в трамвае и почему-то решила, что он – поэт. Мне казалось, что все настоящие поэты – страдальцы, люди с содранной кожей. Но Пастернак с первого же взгляда поразил меня своим несходством с придуманным мной образом.
Он был очень серьезным, очень сдержанным, но от него веяло крепким здоровьем, силой и энергией. Должно быть, он давно не выступал перед слушателями и чувствовал себя в этот мартовский вечер одиноким и даже нелепым в своей обреченности открывать душу перед чужими людьми.
Я ждал от этого только неудачи и эстрадного провала. И представь себе, – это принесло одни радости. На моем скромном примере я узнал, какое великое множество людей и сейчас расположено в пользу всего стоящего и серьезного. Существование этого неведомого угла у нас в доме было для меня открытием.
Стихам о войне … предшествуют стихи на самые мирные, даже бытовые темы – «На ранних поездах». Мне любопытно, что почувствовали бы, читая эти стихи, те критики и читатели, которые много лет тому назад обвиняли Пастернака в произвольности образов, в запутанности синтаксиса, в путаности сюжетной линии в стихотворениях? Куда бы делись их прогнозы и анализы при чтении таких стихов …. Почти незаметен у Пастернака переход от этих стихов о советских мирных днях к стихам о войне. Он не меняет тона, он не повышает голоса, не усиливает инструментовки стиха: те же размеры, тот же словарь, те же речи, простые и лаконичные; удивляться ли этому? Ведь это речи о тех же людях, которые вчера ездили «на ранних поездах» в Москву, на работу, на учебу, а теперь в тех же поездах едут за Москву оборонять любимый город от злого врага. Кажется, в военных стихах словарь Пастернака еще народнее, чем в предвоенных; речь его еще проще, еще целомудреннее сторонится она всяческих приукрашений, малейшей риторики. Пастернак еще строже к себе в этих стихах о суровой године войны, когда строгость и суровость стали условием жизни, условием победы. Невольно приходит на память, с какою простотою писал Лермонтов о русском солдате в «Валерике» и «Бородине» и как Правде, одной Правде посвящал Лев Толстой свои героические «Севастопольские рассказы». Их дорогою идет Пастернак.