— Не хочу. Это бессмысленно.
Он хотел ее обнять, но она вырвалась.
— Не хочу, не хочу…
Голос у нее дрожал и срывался.
— Почему?
— Почему? Не понимаешь? Очень просто, потому что ты уезжаешь отсюда…
Возразить было нечего.
— Да. Я должен уехать.
— Тогда к чему все это, к чему? Утром мы простимся и разойдемся в разные стороны…
— Я еще побуду здесь немного.
Она покачала головой.
— Все равно. Довольно с меня разлук, воспоминаний. Всего, что остается в прошлом. Не хочу обременять себя никаким багажом.
— А приятные воспоминания?
— Если заранее известно, что они окажутся только воспоминаниями?
Щука продолжал ходить за стеной. Но вот он остановился. И сразу, точно в глубоком колодце, повисла тишина. Мацек лег. Кристина наклонилась над ним и стала гладить по голове.
— Когда ты уезжаешь?
Он хотел сказать: через неделю, но не смог солгать.
— Во вторник.
— Ты вернешься?
— Не знаю. Но, может, мне еще удастся все изменить.
— Что все?
— Разные дела. Прежде всего — одно, самое важное.
— А тебе удастся?
— Может быть…
— Но стоит ли?
Она легла рядом с ним и продолжала гладить его по голове. Прикосновения ее пальцев были нежны, как поцелуи.
— Видишь ли, — сказала она, глядя в темноту, — у меня своя жизнь, у тебя своя. Мы случайно встретились. Нам было с тобой хорошо. Чего же еще надо?
— Ничего?
За стеной заскрипела кровать. Стукнул скинутый ботинок, потом второй.
— Обними меня, — шепнула Кристина.
Он слышал, как бешено колотится ее сердце. Вдруг он ощутил на шее ее горячие губы. За стеной полилась из крана вода.
— Любимая.
Сказал — и сразу почувствовал огромное облегчение, несказанное счастье, ошеломляющий восторг, будто в одно это короткое слово не только вложил всего себя, но как заклятьем отгородился им от того жуткого, мучительного и неотвратимого, что притаилось рядом.
— Любимая, — повторил он со всей нежностью, на какую только быт способен.
Последние посетители покинули «Монополь». Было уже утро. В зале погасили свет. Оркестранты убирали инструменты. Молодой пианист одним пальцем наигрывал «Походный марш».
— А-а! — зевнул толстяк скрипач и сел на стул. — Ног под собой не чую. Перестань, Юлек, и так голова раскалывается…
Пианист засмеялся, захлопнул крышку рояля и стал насвистывать тот же мотив. Из бара доносился разноголосый пьяный шум. Там еще продолжалось веселье.
— Ну-с, господа! — Скрипач встал. — Пора и по домам!
Он спустился с эстрады. За ним лениво и вяло потянулись остальные. Вдруг скрипач остановился.
— Слышите?
В баре пели «Сто лет». Нестройные мужские и женские голоса слились в неразборчивый гам: «Да живет, да живет сто лет, сто лет…»
— Ишь веселятся! — буркнул рыжий саксофонист.
В этот момент, покачиваясь и балансируя в воздухе руками, из бара прибежал Котович. Приостановившись и оглядев зал, он двинулся прямо к музыкантам. Лицо его сохраняло одухотворенное выражение, волосы в поэтическом беспорядке развевались над высоким лбом — он был само вдохновение.
— Минуточку, господа! — поднял он руку. — Un moment[5]
. Ни слова больше. Артисты вы или нет?— В такое позднее время? — проворчал скрипач.
Котович грозно насупил брови.
— Истинные артисты не замечают времени. Ни слова больше! Я требую беспрекословного повиновения. Полного повиновения.
Откуда-то из глубины зала шариком выкатился сопящий Сломка. Котович издали остановил его повелительным жестом.
— Стой! Стой, любезный! Ни с места! Нищие духом могут только смотреть. Ни слова больше.
Торжественный вид и повелительный голос Котовича подействовали на Сломку, и он послушно отступил к столикам. Двое-трое официантов подошли поближе. Впереди — тот молодой, которого Сломка возненавидел. Между тем пьяный галдеж в баре прекратился. Оттуда доносился только нестройный шум, означавший, что гуляки собираются домой.
Котович, жестикулируя, таинственным шепотом что-то объяснял музыкантам. Те растерянно переглядывались. Потом он отступил на несколько шагов и взглянул на них, словно оценивая, какое впечатление произвели его слова.
— Ну как, господа?
— Не получится, пан директор, — пробурчал толстяк скрипач.
— Ведь мы никогда этого не играли, — с львовским акцентом протянул саксофонист.
На лице Котовича изобразилось благородное негодование. Отступив еще на шаг, он таким убийственным взглядом смерил с этой дистанции скрипача и саксофониста, что толстяк, стоявший ближе к нему, начал торопливо оправдываться.
— Поймите, пан директор…
— Не желаю слушать никаких объяснений.
— Что-нибудь из нашего репертуара, — пожалуйста, сыграем, почему же нет? — примирительно отозвался саксофонист. — Марш какой-нибудь, чардаш…
— Ха! — воскликнул Котович. — Ни слова больше! Ни слова.
Молодой пианист, который держался в стороне во время этой сцены, подошел к товарищам.
— Забавный тип, — шепнул он на ухо скрипачу. — Что он просит сыграть?
Скрипач пожал плечами.
— Полонез Шопена!
— Какой?
— А черт его знает! Мы же не можем это играть.
Пианист подошел к Котовичу.
— Какой вы желаете полонез, уважаемый пан?
Котович глянул на него свысока.
— A-dur, молодой человек. A-dur.
— Отлично! — Пианист потер руки. — Там-та-там. Тара-тата-тата-татам… Этот?
Котович просиял.