Если первым намерением Пьера было всегда поддерживать Изабелл в качестве ее брата, то следующим его решением, принятым сразу же вслед за тем, решением, кое делало Пьера непоколебимо отважным и питало его волю ко праведному и неукоснительному исполнению самой святой из клятв, было его пламенное и, вне всяких сомнений, совсем излишнее намерение оставить в неприкосновенности доброе имя своего отца да не открывать имени отца Изабелл ни одному живому существу на всем белом свете. Навеки исчезнувший из мира живых и давно опочивший – и беззащитный с тех пор до скончания времен, – его мертвый отец, казалось, взывал к чувству сыновнего долга и милосердия Пьера, взывал в более трогательных выражениях, чем те, что когда-то слетали с его живых уст. Но что, если всему виною не греховность Пьера, а греховность его отца, и ныне добрая слава отца зависела от милосердия сына, а его имя могло остаться незапятнанным, только если сын добровольно пожертвует всем своим счастьем на этой земле; если это и впрямь было так, что тогда? Тогда сие только задевало еще более высокую струну в груди сына да наполняло его безграничным великодушием. Благородный Пьер никогда не поддавался жестокому заблуждению, что даже на этом свете грех неизменно становится самым удобным козлом отпущения, коего самодовольная добродетель вытягивает на жесточайшей дыбе, а меж тем эта же самодовольная добродетель поддерживает в себе малодушие, любуясь смертною бледностью агонизирующего греха. Ибо совершенная добродетель не станет громко требовать нашей похвалы, равно как и кающийся великий грех – взывать к нашей ангельской доброте и глубочайшему участию. А посему, чем выше добродетель, тем больше мы должны ее одобрять, и, чем тяжелее грех, тем более мы должны о нем сожалеть. Грех ведь тоже в своем роде обладает неким божественным ореолом, и не меньшим, чем святость. И великий грех требует к себе больше великодушия, чем маленькая добродетель. Иль тот, кто и впрямь может зваться человеком, не испытывает разве более живых и великодушных эмоций к великому богу греха – Сатане, – чем к какому-нибудь мелкому торговцу, который был всего-навсего обыкновенным грешником на своем скромном и, без сомнения, уважаемом торговом поприще?
Несмотря на то что Пьера повергала в крупную дрожь та непостижимая и при этом мрачно-значительная тень, кою невероятная история Изабелл отныне отбрасывала на молодые годы жизни его отца, однако же, стоило ему только вспомнить немую муку той пепельно-серой руки, кою отец его – со своего смертного ложа – страдальчески протягивал к пустоте, и Пьер острее всего сознавал, что пускай никто не ведал о тайном грехе его отца, но в свой последний час тот горько раскаивался; и раскаяние это глодало его еще пуще оттого, что мучительный секрет он уносил с собой в могилу, и сие несчастие было непоправимо. Мало заботясь о том, на кого он оставляет свою семью, разве его отец не умер безумцем? Откуда взялся тот смертный бред, если он прожил столь счастливую жизнь? Откуда, если не от жесточайших угрызений совести?
Соприкоснувшись со всем этим да соединив свои силы и нервы в стремлении сохранить честь отца незапятнанной, Пьер обратил враждебный и бесстрашный лик к Люси Тартан, про себя он клялся, что даже она никогда не узнает всего, нет, не узнает даже малейшей подробности.
В высоком героизме неизбежно присутствует крайняя жестокость. Героизм – это не только когда мы остаемся стойкими в час больших испытаний; но героизм означает также, что мы не просто храним невозмутимость, что бы ни случилось, а не теряем наше мужество, когда видим, как страдают вместе с нами наши любимые; да видим, что этой общей муке мы могли бы разом положить конец, откажись мы от сей великой цели, во имя коей пролили свою кровь и кровь наших близких. Если он не желает раструбить об отцовском грехе всему свету, чье благосклонное о себе мнение Пьер отныне презирал, то как же он решится во всем признаться девушке, которую обожает? Перед нею, единственною из всех, распахнуть двери отцовского склепа да предложить посмотреть, сколь низким и подлым был тот, кто даровал ему жизнь? Одним словом, Пьер повернулся к ней спиной и привязал Люси к тому же столбу для сожжения, что и себя, ибо слишком ясно он видел, что иначе и быть не может, что оба их сердца обречены сожжению.