А проснувшись тем утром, сеньор приходский священник прежде всего вспомнил Луиса Гонсагу, и воспоминание о нем не покидало его весь день. Сеньор приходский священник был одним из немногих, кому дон Альфредо захотел рассказать о состоянии юноши — и рассказывал столь откровенно, что не скрыл и кое-каких жестоких подробностей. Болезнь протекала так: после приступов буйства он впал в глубокую подавленность, из которой временами выходил, однако разум к нему уже не возвратился, как эго бывало раньше, когда проходил приступ буйного помешательства. Он ничего не помнил, правда, все еще твердил о своей виновности, однако, в чем он раскаивался, было неясно, и нельзя было понять то, что он говорил, да и сам оп, очевидно, не понимал этого; он никого не узнавал, даже своих родителей; когда его спрашивали или беседовали с ним, он или не отвечал, или ответы его были вовсе невпопад. Семинария, книги, рисунки, селение, имена знакомых женщин — все, что ранее привлекало его, стало для него пустым звуком. Он ни о чем не думал, кроме еды, и аппетит его перерастал в неуемное обжорство. Он сделался чрезвычайно послушен и был со всеми изысканно вежлив: дон Альфредо и донья Кармен, все обитатели сумасшедшего дома, монахи, опекавшие это заведение, посетители, врачи и служители стали объектами его невероятно церемонного обращения; юноша расточал жеманнейшие фразы, изъяснялся с преувеличенной любезностью, хотя то, что он говорил, было лишено всякого смысла. Он никому не оказывал никакого сопротивления; смирение его перешло даже в какое-то самоунижение: внезапно он простирался ниц перед самым последним уборщиком, выпрашивая у него прощения, умоляя разрешить поцеловать ему ноги, однако сразу же слушался, если тот отсылал его. Теин его прошлой жизни мелькали в каких-то смутных, неопределенных намеках: бросившись на колени перед надзирателем дома умалишенных, он называл того сеньором священником; приняв другого посетителя за архиепископа, умолял его об аудиенции, не уточняя, когда и где; увидев однажды молодого священника, он также опустился перед ним на колени и начал просить позволения показать тому свои стихи. Вскоре обнаружилось, что присутствие женщин приводит его в эротическое возбуждение, даже присутствие матери; его поведение делалось непристойным, и эта непристойность приобретала форму некой навязчивой идеи, которая сказывалась и на других его поступках. Трагикомическая вежливость странно сочеталась с похотливыми словами, жестами и видениями. Это был какой-то опустошительный, нескончаемый взрыв, хотя и без приступов буйного помешательства. Он подчинялся, когда ему приказывали замолчать и вести себя тихо, и тут же начинал все заново, — болезнь проявлялась, как коклюш, в непрерывных приступах. Он уверял, что его посещают возлюбленные — спустившиеся с неба обнаженные женщины, среди которых ему нужно избрать девятерых в качестве своих жен и рабынь; как можно было попять, ему хотелось угадать среди посещавших его женщин скрывающихся муз, которые должны стать его ученицами, а позднее править миром властью Красоты. В такие минуты Луис обращался со всеми с комической надменностью, не позволяя никому прикоснуться к себе. Как могли не узнать в нем бога Аполлона, сына Юпитера, маэстро Парнаса, предводителя муз? И музы тут были; только Уранию он несколько раз называл Викторией, и с Викторией Аполлон обращался весьма жестоко, чтобы вырвать у нее песни скорби: «Микаэла, я хочу сказать — Терпсихора, начинай танцевать, вот так, так, смотри». И Мусагет начинал прыгать, точно бесстыдный фавн. «А тебя зовут не Марта, как тебя все называют, — ты Эвтерпа; а ты, Мария, ты — трагедия, ты не отказывайся от роли ради Микаэлы, ты, ты — Мельпомена; а Микаэла — комедия, и только комедия, Талия». В других случаях он, разгневанный, выбегал в коридор: «Мне не хватает Клио, и Полигимнии, и Каллиопы». Ночами в тишине дома раздавались ого крики: «Каллиопа! Каллиопа! Почему ты ушла? Каллиопа, я отлучу тебя!» Аполлон Мусагет порой превращался в обычного импрессарио, предлагавшего музам участвовать в представлениях. «Я повезу их в Мехико, на празднование Столетия, и посмотрим, не захочет ли похитить какую-нибудь из них дон Максимилиан Габсбургский, а не то вдруг донье Карлоте[114]
придет в голову каприз взять остальных к себе фрейлинами. Уж мы всех поразим пением, танцами, комедией, трагедией — на любой вкус». Ему начали уменьшать рацион питания, и это вызвало у него приступы бешенства, ярости. У него отобрали книги с изображениями женщин, после того как обнаружилось, что в этих книгах он находил пищу своей необузданной фантазии. Поскольку его слова и жесты возбуждали остальных пациентов, он был заключен в особое отделение, где его никто не мог видеть и слышать. Его навязчивая идея целиком овладела им. Он ходил голым, подпрыгивая, что, видимо, представлялось ему печным полетом божества.