Ресторан назывался — «Нарва». Это был заштатный, плохонький ресторанчик на Самотеке, рядом с «Литгазетой», где мы со Стасиком тогда работали. Когда отвратная еда литгазетовского буфета становилась нам совсем уж невмоготу, мы, бывало, захаживали пообедать в «Нарву». Так что посещение этого злачного места событием для нас не было. Хотя — как сказать! Ведь в этот раз мы решили пойти туда не для того, чтобы наскоро пообедать, а чтобы — посидеть
. А такое в тогдашней нашей жизни случалось нечасто. Может быть, именно поэтому у нас (во всяком случае — у меня) насчет вечернего времяпрепровождения в ресторане (пусть даже таком затрапезном, как наша «Нарва») существовало множество предрассудков. Главным из них было убеждение, что под каждым ресторанным столиком находится звукозаписывающее устройство. (После смерти Сталина прошло уже семь лет, но души наши, заледеневшие в сталинской «полярной преисподней», только еще начинали оттаивать.)Но Эмка был человек беспечный: ни тюрьма, ни ссылка ничему его не научили. Стасик был — несмышленыш-малолетка. Поэтому роль ответственного за политическую сторону предстоящего мероприятия взял на себя я.
— Только вот что, ребята, — сказал я. — Уж пожалуйста: чтобы никаких разговоров на политические темы. Вы меня поняли?
Друзья заверили меня, что да, конечно, поняли, и клятвенно пообещали, что никаких политических разговоров в ресторане вести не будут. Но это была, как выражаются герои Дюма, клятва игрока. Не успели мы выпить по первой рюмке, как разговор — я даже и не заметил, как это произошло, — соскользнул на убийство Кирова.
На эту скользкую тему говорить тогда уже не стеснялись: дело ведь происходило уже после знаменитого закрытого доклада Хрущева, где на причастность Сталина к роковому убийству было намекнуто довольно-таки прозрачно. Не стеснялись даже повторять пущенную кем-то и сразу ставшую популярной частушку:
Но — не в ресторане же!
Впрочем, сама тема эта — при всех моих страхах — даже и в ресторане не показалась мне особо опасной. Сталина нам как бы уже отдали, так что с ним можно было не церемониться. Но со Сталина разговор быстро перекинулся на второе действующее лицо давнишней драмы.
— А вот Киров? — спросил любознательный Стасик. — Говорят, он был хороший человек. Это правда?
Вопрос, понятное дело, был обращен к Эмке. А выражение Эмкиного лица не оставляло ни малейших сомнений насчет того, каким будет его ответ.
— Да, это правда, — быстро перехватил я инициативу. — Он был очень хороший человек.
Но Эмка не склонен был считать тему эту исчерпанной.
— Как тебе сказать… — начал он.
— Эма! — глядя на него в упор, я металлическим голосом повторил: — Киров. Был. Очень. Хороший. Человек.
Такой реакции с моей стороны Эмка явно не ожидал. На лице его отразилась сложная гамма чувств: сперва недоумение, потом яростное желание ринуться в спор. Но тут ему, кажется, показалось, что он уловил тайный смысл моего загадочного высказывания.
— Да, конечно, — вдруг согласился он. — В этой банде…
Вечно живой
Поначалу это была просто поэтическая метафора, доставшаяся нам от Маяковского («Ленин и теперь живее всех живых…», «Ленин — жил, Ленин — жив, Ленин — будет жить!»).
Но по мере того как культ Ленина окостеневал, обретая статус государственного и даже религиозного, формула эта постепенно обрастала чертами чуть ли не мистического (но в то же время и комического) свойства.
При обмене партийных документов партбилет № 1 неизменно выписывался на имя В.И. Ульянова (Ленина) — как если бы Ильич был жив и по-прежнему руководил партией и страной.
На каком-то приеме в Кремле Сталин однажды провозгласил тост:
— За здоровье Ленина.
Весельчаки утверждали, что такое вождь мог произнести только с большого бодуна. Более нахальные предполагали, что в основе этой несуразицы лежало недостаточно свободное владение русской разговорной речью.
Не исключено, однако, что этим не совсем обычным тостом самый верный ученик Ленина хотел лишний раз подчеркнуть, что его Великий Учитель — жив. И, надо признать, нашел довольно яркую форму для того, чтобы как можно доходчивее донести до аудитории эту свою мысль.
В резонности такого предположения меня утвердил рассказ моего соседа Александра Григорьевича Зархи, присутствовавшего на том кремлевском приеме.
— Все уже немного подвыпили, расковались, расслабились, — рассказывал он. — Михоэлс, — он любил выпить, — засунул два пальца в рот, чтобы оглушительно свистнуть: он всегда, подвыпив, свистел в два пальца… И тут… — На лице рассказчика была в этот момент какая-то странная смесь ужаса и восторга. — И тут ОН встал…
Сталин поднялся с бокалом в руке, и все замерли в тех позах, в каких застигло их внезапное желание вождя произнести тост.