Я пела «Во поле березонька стояла…», разучивая тексты по транскрипции, написанной от руки латинскими буквами, не понимая содержания, но очаровываясь своей авантюрой все сильнее и сильней.
Да что родители! Даже профессора в университете не стеснялись в лицо говорить об отсутствии будущего у нас, студентов, дерзнувших изучать русский! Мы знали, что в Советский Союз никто не едет. А если едет – не возвращается.
И, стоило мне только подумать о своем будущем, в моем сознании возникала картина из фильма «Доктор Живаго»: занесенные снегом рельсы, оканчивающиеся в чистом поле.
В Музее обороны Ленинграда
(1977)
Я до того привыкла к тому, что моей нацией, поколением моих родителей, был совершен тяжкий грех, что тащила на себе эту вину кротко, как неизбежность. Сбросить ее, поставить в уголок и вздохнуть облегченно – не представлялось возможным. Вина была очевидной, расспрашивать было запрещено, петь народные песни – неприлично… В общем, позитивных чувств к немецкому народу у меня не было, а была только неловкость от ощущения себя немкой.
Мы (мы – это западные немцы моего поколения) до сих пор страдаем этим чувством, когда ясно, что ничем не окупишь содеянного и ничего не сможешь предложить взамен. И тот факт, что ты лично ничего дурного не сделал, тебя никак не спасает. Что чувствуют другие – не знаю, но у меня сложилось впечатление, будто немцы восточные ничем подобным не терзаются, словно им была дарована индульгенция за то, что взяли курс на коммунизм. Словно все забыли, что
Шел семьдесят седьмой год. И вот я, красивая своей юностью, серо-голубыми глазами и льняными волосами (но, несмотря на молодость, уже тогда будучи богатым материалом для диссертации по психологии на тему «комплекс вины»), впервые в Советском Союзе, в Ленинграде, – я была очень рада, что оказалась в группе
Я не шифровалась как шпион, но швейцарская группа служила мне определенно прикрытием, и гуляла по Ленинграду в относительном спокойствии, пока группе не предложили экскурсию в Музей обороны Ленинграда, который размещался в бывшем бомбоубежище.
Здесь-то мне и рассказали впервые про злодеяния фашизма, про блокаду, о которой я не знала ровным счетом ничего, про все, о чем молчали у меня дома, на родине, а экскурсовод, думая, что перед нею швейцарцы, не стеснялась в выражении чувств к фашистам.
В бомбоубежище имитировались взрывы. Стены сотрясались, в коридорах мигали, покачиваясь, лампочки. Страшные артефакты и фотографии проплывали у меня перед глазами. В одной комнате за стеклом находилась форма и каска немецкого солдата, которого убил отважный мальчик, герой. Ему удалось убить многих фашистов, потому он и был героем. Я прочитала, что убитый солдат звался Ханс, было ему девятнадцать лет, а родом он был из Швабии. Глотая невольно все, что говорила экскурсовод, я стояла и тупо рассматривала мелкие подробности трофеев: пуговицы, нашивки на форменной одежде, царапины на ремне, цифры на металлическом номерке… и увидела выглядывающее из кожаного планшета письмо.
Строки, написанные пером на моем родном языке, словно обрадовались, что их поняли. Я читала жадно, перечитывала снова все, что можно было разобрать, в ощущении приближения к какой-то разгадке. Письмо было от матери Ханса; писала она его, наверное, поздним вечером на чистенькой кухне, уложив младших детей спать… Война не добралась до Швабских гор, было тихо-тихо, только маятник часов мерно качался. Поэтому письмо ее было преисполнено надежды, что любимый сын вернется домой. И шлет она ему теплые носки, которые сама связала. Носки были там же, среди трофеев, – или мне это уже кажется…
Вещи Ханса молчали под стеклом. И я стояла молча, как соляной столб, среди негодующих, осуждающих, сочувствующих и разумом была с ними, а душа моя – там, под толстым музейным стеклом, металась и кричала – никто не слышал.
Тут и явилась мне разгадка – моя идентификация. Здесь, в ленинградском бомбоубежище, осознавая весь ужас, который творила моя нация, я поняла, что все же принадлежу Хансу и моему народу. Я – немка.