Читаем Перс полностью

Не в силах аналитически разобраться с этими явлениями, Штейн пишет потихоньку пьесу в надежде проникнуть в образы своих героев и изнутри выявить суть трагедии.

…Штейн в самом деле фантастически бредил пропасть дервишем в Иране, а реальность от диктата мечты получала такой импульс: по субботам, приходя к матери, снова и снова умолял ее пойти с ним в ОВИР, «подать на отказ», то есть предъявить приглашение от тридевятой его выдуманной родственницы, которое полгода назад прислал его институтский товарищ Давид Гурвич. С дочкой и женой Гурвич протоптался три года в лимбе отказа, бесправный и безработный. Фарцевал пластинками и обувью, ездил на своем «запорожце» по браконьерским селам вдоль Куры, привозил рюкзак безголовых, порубленных пополам молодых осетров, «хлыстов», по выраженью русских рыбаков, все рыбаки на Каспии русские, мусульмане к красной рыбе в сытное время не прикасаются, а прочая не имеет смысла, рыба не баран; в боковых клапанах рюкзака — полиэтиленовые кульки с икрой, затянутые бечевой: двадцать рублей литровая банка, белужья — сорок… Но так Штейн жить бы не смог, ему было страшно, да и здоровья бы не хватило: Давид против него — Гулливер, уже лысый от чрезмерной силы, с брюшком и быковатым взглядом. А он что? Он и девушку-то на руки поднять не умеет, не то что — рюкзак. Но теперь у него есть силы. Теперь он зажат в углу, и в него тычут лыжной палкой, маникюрными ножницами, потом вилами. Теперь ему все равно, и он орет шепотом на мать, стоя на пороге с сумкой с борщом и котлетами в руках. Мать плачет и мотает головой, глотает слезы.

Острый ужас перед наступлением ничто

толкал Штейна к творчеству. Он знал, что дни империи сочтены и что ему нет места ни на развалинах ее, ни под ними. Он самозабвенно учил английский, переводил обрывки собственных ненаписанных эссе (такой изобрел жанр), мать договаривалась об аудиенции со своей дальней подругой, и он поджидал Инессу Белоцерковскую подле университетского лингафонного кабинета. Заведующая кафедры иностранных языков при нем выправляла синтаксис, приговаривая с раздраженным недоумением, что он, синтаксис, почему-то совершенно немецкий. И на обратном пути он немного гордился тем, что немецкий.

О, как люто Штейн презирал расхожий культурный морок. В «Капле» своей он ставил Дюрренматта и Стоппарда, «Макбета» и «Дядю Ваню». Его воспитанники играли сложнейшие роли — и один, талантливый странный мальчик, перс, дважды падал в обморок от вдохновения. Тонкий, хрупкий и в то же время сильный, с заметным искривлением позвоночника, но с подвижной статью, иногда поворачивающийся будто пружина, способный вдруг заходить по сцене колесом, просто так, для разминки, однако не способный принять неизысканную позу, а только с поднятой головой, садится, всегда укладывая ногу на ногу. И никогда не переминался, всегда прежде знал, что сказать, куда пойти, что сделать. Лишь внезапная минута обморочной слабости замедляла реакцию. Страстное и тонкое, как-то самостоятельно способное думать лицо, сросшиеся своды сильных бровей, длинные ломкие пальцы; предпочитает клетчатые рубашки, пользуется платком, волнуясь, протирает им лоб, роса испарины; внезапная слабость выдает сердечную сложность. Первый раз ему стало дурно на финальном прогоне «Ревизора» — в простой мизансцене он рухнул на руки губернаторше. Другой раз рухнул в «Гамлете», после того как пропорол клинком портьеру.

В постановке «Ревизора» Штейна, в финальной сцене, когда объявлен ревизор и все на вдохе застыли немо, обернувшись к дверям, — двери все-таки распахиваются и… входит Хлестаков. Хлестакова играл Хашем, играл упоенно, так, что я не узнавал его на сцене и мне становилось страшно.

— Понимаешь, что сделал Штейн с «Ревизором»? Понимаешь, насколько это переворачивает Гоголя? Как страшно становится, как безвыходно…

Я недолго ходил к Штейну, всего две постановки. Мне не нравилось в «Капле», какое-то неясное состояние ущербности — то ли связанное с лицемерием лицедейства, то ли дело было в принципиальной эфемерности искусства — витало в воздухе. Или так я чуял обреченность, недостачу, которая была суждена Штейну, но аромат ее — аромат тления был ему почти неведом, знаком лишь призрачно, как не слышен человеку запах его собственного тела.

Я, сын инженера, всегда был склонен к полноценному восприятию только практических вещей, визионерство никогда меня не увлекало, и только нечто сделанное руками и умом, возведенное и внедренное с ясной пользой для будущего, могло произвести на меня впечатление.

Перейти на страницу:

Похожие книги