„Я сначала ничего не понял. Ведь мы ждали суда и хотели отказаться на суде от выбитых из нас „признаний“.
Я спросил:
— А когда же будет суд?
— А это и есть суд. Самый высший. Ваше дело тщательно рассмотрели и вынесли решение“.
(Когда декабристам прочитали приговор, Пущин воскликнул: „Как! Разве нас судили?“
)Лето 1950-го
. Сцена в тюрьме:„Две худые, злые, некрасивые женщины. Одна — другой:
— Марусь! Погляди-ка, кто к нам пожаловал.
— Кто?
— Такой молодой, а статьи такие тяжелые. Из бывших, что ли?
— Нет! — сказал я.
— А почему Раевский?.. Они кто — князья иди графы были, эти Раевские? — обратилась она уже к Марусе.
— Точно не знаю, но мы вроде уже их всех перебили.
— Я праправнук декабриста и поэта Владимира Федосеевича Раевского.
— Знаем мы вас, внуков и правнуков. Все Раевские в белых армиях воевали, и все в расход пущены. Разве что за границу кто успел убежать.
— Ладно… с ним! В 506-ю его. Контра недобитая!“
Затем из Воронежа через Москву (в фургоне „Мясные изделия“): в столыпинских вагонах — через Россию и Сибирь.
Сентябрь 1950-го — август 1951-го
. Тайшетская пересылка, тяжелая работа на лесоповале, где однажды возникает диалог:„— Раевский? Вы дворянин?
— Нет. Мама была дворянкой.
— Позвольте, но ведь Раевских-мужчин, кажется, всех перебили во время гражданской войны, оставшихся — в тридцать седьмом. Вы старший сын в семье?
— Да.
— Так вы, Толя, по законам Российской империи, потомственный дворянин. Ибо если пресекается мужская линия знаменитых наших фамилий, то титул и звание наследует старший сын женщины, принадлежащей к этому роду. А у вас еще и фамилия двойная“.
Август — сентябрь 1951-го.
Из Тайшета на Колыму; затем три каторжных года.Когда-то Владимир Федосеевич Раевский воображал „сибирскую пытку“ XVIII века и даже допускал возможность повторения (разумеется, не буквального) в XIX:
Где прежде жертвы зверской власти,Как я, свои влачили дни;Где я погибну, как они,Под игом скорбей и напастей.1954-й.
Наступает время „после рождества Хрущева“ (шутка Оксмана). Жигулина амнистируют.1956-й.
Реабилитация.Праправнука Раевского в Воронеже и Сибири обрабатывали так жестоко и страшно, как и в дурных снах о „турецкой расправе“ не снилось его далеко не робкому прапрадеду.
Если бы Владимир Федосеевич мог это все предвидеть — что тогда? Помирился бы с царями, остановил бы революцию, которая для праправнука может иметь такие последствия?
На эти вопросы попробуем ответить в следующих частях нашей книги. Пока ограничимся утверждением, что предок понял бы страдания потомка; он о многом таком уже задумывался, на воле, в тюрьме, в Сибири, судя по тому, что открыли Щеголев, Оксман и другие (не переставая притом вздыхать о таинственной пропаже интереснейших его мемуарных страниц).
Но — „странное сближенье“:
как раз в эту пору, когда Жигулину-Раевскому и его друзьям выбивали зубы, ломали ребра, читали приговор без всякого суда, давили на лесоповале, — в эту самую пору вдруг угрюмый, упорный прапрадед снова возник из небытия — да как, да кому!„Если этот дядя не раздумает…“
Азадовский — Оксману. Из Ленинграда в Саратов, 3 мая 1951 года: