Отпихнув ногой дверь, Лерка вошел в свой кабинет, кинул взгляд на проклятые окна, выходившие во двор, пересек желтый ковер, открыл зеркальную створку платяного шкафа, отразившую его в рост, и задумался. Открытое, широкое во лбу лицо его мягко сужалось к подбородку, глаза были спокойны и пушисты, только блестели сильнее обычного. "Лицо как лицо, - решил Лерка. - Это я его из-за той фотографии в руках штатского, из-за плевка Кащея ненавидел. А по правде - ничего особенного, хорош даже, недаром маман восхищается. Но вмазать в него все же не мешает".
Он отступил на шаг, поднял пистолет и навел дуло под лоб своему отражению, но в последний момент остановился, почувствовал что-то заимствованное в этой стрельбе по зеркалу, тень чуждого и дурного вкуса. Он оставил зеркало, подошел к роялю, погладил его свободной рукой и поскорее вышел, испытав легкое чувство вины.
Миновав общие комнаты, не имевшие определенного назначения, Лерка оказался в туалетной маман, набитой очаровательными безделушками, вызвавшими у него презрительную улыбку. В своей спальной он заметил ремень бинокля, свисавший из неубранной постели, но бинокль не вызвал в нем отклика, только мелькнуло: пошлый соблазн, приближенная плоть заголенной истопницы - вот на чем вся его жизнь сошлась, а ведь на звезды можно было смотреть.
Привлеченный мерным стуком маятника, Лерка вошел в гостиную, исполненную в охотничьем стиле - с полом, застеленным шкурами, и стенами в рогатых оленьих головах, - и тут у него рука взмокла от ненависти. Он переложил пистолет, вытер руку о штаны и мельком взглянул на ладонь. Линия жизни широкой лукой огибала большой палец, обещая долгую жизнь, как растолковала маман в период увлечения хиромантией. Там, впрочем, были и другие, весьма забавные, на его теперешний взгляд, линии, обещавшие славу, великую любовь и двоих детей.
"Интересно, - подумал Лерка, - у тех миллионов людей, что погибли до срока в этой войне, - у них что, линии жизни рано пресекались? Или знак был о насильственном конце? У всех - знак? Да какой хиромантии придет в голову, что за три года можно десятки миллионов людей под нож пустить? Нет, несерьезно это, для дамочек наука, как бы Сахан сказал. Досужее все, сытое, легкомысленное, как эта гостиная, как весь этот дом, как все, что от маман идет".
Обойдя кресла, низкие столики и охотничьи трофеи отца, в жизни никого не подстрелившего, но ездившего на охоту по каким-то своим соображениям, Лерка подступил к никогда не горевшему камину, увенчанному английскими часами башенкой. Они показывали четверть третьего, и Лерка отметил, что половина его часа истекла.
"Ну вот, я до вас и добрался, - обратился к часам Лерка, целясь в маятник и раскачивая руку с пистолетом в такт движению медного диска. - Хватит вам последние часы людям отбивать - насытились поди смертями, а свою я и сам на вас отобью".
Он нажал на курок, и часы взорвались, осыпались, зазвенели, и в навалившейся тишине что-то тонко и однообразно загудело. Лерка отыскал отброшенный маятник и нашел на нем косой след пули. Ему почудилось какое-то движение, он обернулся и вскинул к двери руку с пистолетом. Но это что-то снова очнулось в часах и торопливо засвиристело. Когда стихло, Лерка подошел к окну узнать, не вспугнул ли выстрелом народ, и тут внезапное теплое чувство овладело им. Окна гостиной выходили на аллейку, ряды лип в могучих июльских кронах волновались под ветром.
"Я по ним скучать буду, - подумал Лерка. - А вот сказать, что родину люблю и погибнуть за нее ютов, не мог никогда. Хотя и готов, а вот сказать - совести не хватит, какая-то фальшь в этом есть. Знаю ли я ее, родину, чтобы гибнуть за нее так беззаветно? Вот аллейку эту я люблю, я на ней каждое дерево целовать готов. Я эту аллейку во всякое время знаю, в самые постыдные годы она рядом была. Выходит, что погибнуть я готов за французскую аллею? За эти незадавшиеся а-ля Елисейские поля? Мило.