И тут сделалось землетрясение. Горемыка ничком лежит на могиле без всякого чувствия, а как пришел в себя — утро красное настало. И пошла горегорькая голова домой, а что головушка думала, то знает только мысль тайная.
Женился Ванька на Параше. А стали звать уж не Ванькой-горюном, горегорькой головой, а Иван свет Иванычем. Соседи и начальство — всякое уважение и великатность ему показывают, на житье его завидуют. Всего-то у Иван свет Иваныча вволю: дом — не дом, хоромы — не хоромы; сам в лисьей шубе купецкой щеголяет, и жена в парче да в атласе. Ну, и дети чередом пошли — славные ребята, просто загляденье. Патриархом в семье, головой-мудрилой на миру стал Иван свет Иванович. Не житье ему, а масленица. Держит он, между прочим, двор постоялый.
Заезжает к нему однажды какой-то священник, старичок седенький, благочестивый:
— Ну, хозяин, обогрей, накорми, напои меня, человека заезжего!
Пока пошли ему пищию приготовить, старик сидит за столом и книжку божественную читает, а книжка та называется требник.
Вдруг, этта, взгрянул гром с молоньей и послышался с улицы голос:
— Отец Иоанн! выдь из сего дома! Дом сей анафема-проклят есть!
Побледнела хозяйка, почернел хозяин.
Священник глянул в окно — теметь, хуже осенней ночи — и опять себе тихо за книгу.
Пуще гром, пуще молонья, а того пуще голос:
— Отец Иоанн! Вон из дома каинского, да не погибнет доброе с недобрым! Пятьдесят лет прошло!
Вышел священник со своим извозчиком из дому, и поехали они, не оглянувшись, куда им следовало. А ехали они за требой.
Вдруг дорогой вспомнил старец, что требник-то забыл второпях на дворе на стоялом.
Вернулись, глядит — а на том месте, где стоялый двор стоял, теперича стоит огромное казенное здание с железными решетками. У железных ворот часовые с ружьями ходят. А недалече от часовых — стол, и на столе книга лежит, та самая, что стариком позабыта была.
И лежит эта книга раскрыта на той самой странице, где читал священник.
И в этой самой книге огненными буквами написана неведомо кем эта самая повесть.
И при ней сказано:
«Убийцы, душегубцы, святотатцы, воры, обманщики, негодяи и все подобные им люди должны жить в таких мрачных домах, как этот самый.
И где есть такие люди, там должны быть и такие дома.
И дома эти должны называться острогами и тюрьмами, а люди в них сидящие — арестантами»[314]
.На этих словах Кузьма Облако скончал свою сказку.
VII
ПАЛЕСТИНЫ ЗАБУГОРНЫЕ
— Это что, ваши-то сказки! — потирая поясницу, обратился к слушателям Дрожин, пятидесятилетний старик, который только что отошел от играющей в углу группы, где он продул все до последней копейки и даже будущую подаянную сайку. Дрожин — высокий и лысый старик с крепко седою, жидковатою бородкой-клином — казался гораздо старее своих лет. Морщинистое лицо его носило на себе следы многих страстей и несчастий, хотя и до сих пор сохраняло какую-то удалую осанку. На лбу и на щеках его можно было разглядеть следы каторжных клейм; а спина — ею в иные минуты любил с гордостью похваляться этот старик — носила на себе буровато-синие перекрестные полосы — печать палача, которую он, по словам Дрожина, неоднократно прикладывал к этой выносливой спине человеческой. Дрожин отличался силой, и эта сила, вместе с печатями палача и богатою приключениями жизнью, давала ему какое-то нравственное превосходство перед остальными товарищами по камере и право на первенство между ними, на общее их уважение. Многие не шутя побаивались Дрожина за его силу.
— Это что, ваши-то сказки! — заговорил он. — Одно слово — тьфу нестоющее! Сидят в тюряхе, что бабы на печи, да побасками займаются! Наш брат-варнак сказок не сложит, потому — наша бывальщина, что твоя сказка. Чудно, да и только!
— На то ты и жиган[315]
, чтобы всю суть тебе произойти; такая, значит, планида твоя, — заметил ему на это Облако, несколько задетый за живое этим высокомерным отношением к его сказкам.— Жиган… Не всяк-то еще жиганом и может быть!.. Ты поди да дойди-ка сперва до жигана, а потом и толкуй, — с гордостью ответил в свою очередь задетый Дрожин. — Ты много ли, к примеру, душ христианских затемнил?
— От этого пока Господь Бог миловал.
— Ну, стало быть, и молчи.
— А ты нешто много?
— Я-то?.. Что хвастать — мне не доводилось, не привел Господь, а вот есть у меня на том свете, у Бога, приятель, тоже стрелец савотейный был за буграми[316]
, так тот, не хвалючись, сам покаялся мне в двадцати семи. Вот это уж жиган так жиган, на всю стать!— Для чего же каяться в этаком деле? — возразил чухна из-под Выборга.