Стоял Мельхиседек с лицом, разорванным надвое: в одной половине — отчаянье, в другой — гнев. И, палец закусив, не расплакаться чтоб, покачивался возле него келейник и все ждал, ждал чего-то от игумена. А тот, все еще вылупив налитые волчьей кровью глаза в Пафнутьев образ, повешенный серебряному, раскрытому сундуку наискосок, глядел и глядел, не моргая, глотая ведрами воздух, сквернословничая обезумевшей мыслью своей... И вдруг ясно различил ответное, жестокое действо там, на доске: кротко усмехнулся с басменой доски Мельхиседеку святой.
Остальные-то и не заметили. Гармошку свою раздвинув на Пафнутьевы останки, щелкал пружинкой Порфирий Мохлин и вынимал, и новые вставлял, и опять щелкал,— теперь уже всех: и народ глазеющий, и всхлипывающего молоденького монашка на темном клиросе, и диким взглядом, как оглоблей, размахнувшегося игумена.
Лицом неладно бледнея, сбросил с себя клобук Мельхиседек, и тут все увидели, что игумен был лыс. Угрюмым солдатским шагом, раздавливая захрустевшую картонку, пошел он к двери, из собора вон. Чуялось в его твердом шаге неслышное величие уходящего мертвеца.
Но этим не кончилось: ему, уходящему, заступил путь монах Ермоген. Он жевал губами,— может, язык свой жевал! — и, на вершок выпячивая каменную свою челюсть, проговорил отчетливо: — Что ж, молчишь!.. ты меня водицей святой поил, когда я без ног лежал. А хошь, в ухо дам тебе?.. Суровой рукой, широким оглобельным движеньем отведя монаха в сторону, вышел из собора Мельхиседек. Когда ушел, в растерянности общей, чуточку колеблясь, но снова овладевая собой, выкинул Арсен Петров голубую улыбку, как мяч, в посеревшее лицо Савосьяна: — Ну, что, как,— видел, дедушка? Разводя руками, словно на жмурках, вытянул из себя размашистые, недопускающие и скрытные слова Савосьян:— Что ж, оно конешно! Наше дело махонько: живем в лесу, молимся колесу... Алеша был с дедом и видел все.
Кончился день так: пришли когда к игумену подписать протокол, увидели, что игумен висит у печки. Оказалось еще, что кружкой глиняной было разбито стекло в иконе: глиняные черепки вместе с лампадными осколками были разметаны по полу в масляных густых пятнах там и сям. Буянил, видно, сильно сам с собой перед смертью игумен. Сделали в протоколе приписку, что, по независящим обстоятельствам, игумен руку приложить не мог. Тогда же железом своим понял Арсен Петров: не захотел Мельхиседек махать пустым кадилом,— ни ладану, ни жару в нем.
У Талагана была черная охотничья собака, любил ее очень: когда харкал кровью, она его, единственная из живых, жалела, руки лизала. Воротясь в тот вечер домой, запер дверь на крючок и бил растерянную, визжащую, плачущую по-собачьи, голым дрожащим кулаком.
...Где-то по дороге домой Алеша черемы белой благоуханное облако увидел.
XIII
Установилась мокредь. И когда гулял в Пестюрьках мужик, снившись самогону, не знал, куда и бубенцы навязывать: на дугу ли, к саням ли, к веселой таратайке.
Далеко еще, хоть и не особо, было до медвяных рос мая, по уже несла, несла Евдокея лето за пазухой,— стужищам конец...
Вечерами, вечера весенние — светлые, раскидывал тихий ветер шелковые облачные невода, ловил месяц, и когда кувыркался тот испуганно, порывая облачный шелк,— было и смешно и хорошо. Но росли опять слухи и на людей шли, темные и пасмурные, словно горы сдвинулись с мест. О, кто послал их на людское племя,— первую б пулю тому!
Притихшие, по вечерам, говорили у колодцев, у изб, расходясь с редких сходов: — Пашке в городе сказывали, будто семнадцать енаралов на нас войной пошли... — Чужих, говоришь? — На нас. Прут со всех концов. Талагашка-то тож добровольцем удрал... Кровью человек исходит,— куда ему! — Ишь ты, прыткай. — Еще надысь видел кто-бысь,— монах один, от Пафнутья-то в большаки пошел... С револьвертом ходит. Хоть бы бородишшу-то рыжую свою сиял! — В большаки? Дяла-а... Да и тово ль от нас ждать можно. Сами-то: осподи-осноди, а чуть что — и в ухо норовим... Потом еще: — Говорят, будто Китай за нас. — За кого за нас? — Как за кого? Да вопче... — То-то и оно! Бывали и такие разговоры: — Аннушка-то Талаганова с комиссаром связалась!— Ей-бо? Заместитель, гы-ы... — Хо-хо, осподи!
Так сидели и говорили, пищали и шамкали беззубыми ртами, пока дороги пылились копытцами верещащих баранов; пока коровы, глаза плошками выпятив и выменем переполненным болтая, приходили; пока кони сбирались у водопойных корыт.
Пастуху Павлу Коркуну, когда гостевал у Палагеи, рассказывала между делом, подставляя тугие свиные щи: — Большаки-то, слышь, хлеб будут отбирать... Приказ вышел, будто мужикам и без хлеба ладно! — Жулье народ, да-а... — Мы, говорят, ваши, а раз ваши, — хлебец-то и выкладай! — Ишь ты! А-а-а... Молодцы робяты! Кровяные лошадиные глаза супил, не понимая к Палагеиной досаде, Павел, гладя бороду, пахнущую полями, придвигая поближе щи.
XIV
...И был день в той весне, который сменился ночью. И опять текла тишина в Колушовском двуедином овраге, как давняя забытная река.