В этом пронзительном по своему трагизму стихотворении начала 30-х годов строки «Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы, /Ни кровавых костей в колесе», оказывается, никакого отношения не имеют к террору: в них Мандельштам осуждает империализм! А строка «Мне на плечи кидается век-волкодав» символизирует преследование поэта буржуазными идеологами…
Ефим заметил Дымшицу, что он совершил насилие над стихом, исказив его до неузнаваемости. Тот в ответ назвал его «горе-рыцарем» и добавил, что напиши предисловие он, Эткинд, или его единомышленники-демократы, никто бы эту статью не увидел, как не увидел бы и стихов Мандельштама. «А я их напечатал, – гордо произнес Дымшиц… И навлек на себя упреки и даже плевки всяких ханжей…». И тогда Ефим напомнил ему рассказ Леонида Андреева «Иуда Искариот», в котором автор обеляет и возвышает Иуду: тот предал Христа, зная, что его проклянут все последующие поколения; но кто-то же должен взять на себя эту роль, иначе Иисус не совершил бы своего подвига! «Не так ли и вы воспринимаете свою роль?» На вопрос, поставленный ребром, Дымшиц ответил не прямо: мы живем в сложное время; люди, не желающие издавать Мандельштама и ничего в нем не понимающие, обладают диктаторской властью, и наша задача – любой ценой его издать. «Если так, – заметил на эту тираду Эткинд, – не удивляйтесь, если вам не станут подавать руки». «А я на это шел. Я знал, что ваши чистоплюи меня отвергнут – вместо того, чтобы поблагодарить. Ну и пес с ними. Стихи Мандельштама выйдут в свет, и это моя заслуга!»
«Вот такая была сцена, – сказал, улыбнувшись, Эткинд, – и посмотрел в ту сторону, куда скрылся Дымшиц с делегацией советских литераторов. – Но окончательный разрыв, – продолжал он, – произошел позже, когда вышел в свет роман Дудинцева „Не хлебом единым“, где впервые была сказана правда о новом господствующем классе – о номенклатуре, душившей все живое». Критики, осмелившиеся похвалить роман, делали это робко и с оговорками. И тогда Дымшиц разразился статьей в «Ленинградской правде», в которой обрушился и на этих критиков, и на Дудинцева: его роман – клевета на советскую действительность, автор не показал «руководящей роли партии в нашем обществе» – партии, которая поддерживает все передовое и неизменно побеждает реакционеров…
В то же утро, когда Эткинд прочитал статью, он отправился домой к ее автору, жившему на той же улице, Кировском проспекте. «Зачем вы это сделали!? Ведь вы обо всем думаете иначе!» Терпеливо выслушав обвинительную речь своего младшего коллеги, мэтр подвел его к окну. «Поглядите на те два фонаря. На одном из них будете висеть вы, на другом я – если мы будем раскачивать стихию. Дудинцев этого не понимает, ему хочется вызвать бурю. А те, кто хвалит его роман, дураки и самоубийцы.
Только твердая власть может защитить нас от ярости народных масс». И тут Дымшиц произнес непривычное для Ефима слово: «Жлобократия». И добавил: «Это и есть то самое, что построено в нашей стране и что они называют социализмом»…
Помнится, что тогда, в 1972 году, мне показалась возмутительной и подлой не только попытка Дымшица оправдать свое сотрудничество с властью, но и то, как он это делал: подневольное население советской России, видите ли, страшнее и опаснее подмявшего его режима. Что ж, выходит, этот отпетый коллаборационист и циник был прозорливее меня, видевшего главное зло – в режиме и верившего, что когда он кончится, избавившиеся от него люди очень скоро устроят себе свободную, цивилизованную жизнь.
Политический романтизм, которым страдал в те годы не я один, развеялся позже, под воздействием горького опыта постсоветской России, моего «открытия Америки» и прочитанных на Западе книг о русской истории, об истоках русского коммунизма и природе тоталитаризма. Ефим Григорьевич был, по-видимому, гораздо большим реалистом – если судить по следующей ремарке из литературной версии истории о Дымшице, озаглавленной «Вверх по лестнице, ведущей вниз»: «Я слушал с изумлением: он так отчетливо все понимал – что же пишет его перо в партийной газете „Ленинградская правда“?
„Отчетливо все понимал…“ – выходит, Эткинд разделял эту глубоко безнадежную концепцию, хотя и решительно отверг попытку Дымшица оправдать ею избранную им линию поведения. Но как совмещалось у него это страшное знание о своей стране с отвращением к одной только мысли ее покинуть? Если несвобода коренится в толще „народных масс“, а значит, надежда потеряна на долгие годы, почему в таком случае напрочь неприемлема идея эмиграции – и не только лично для него, но и для его соотечественников? Помню, как настойчиво уговаривал он меня одуматься и не уезжать. Помню его письмо молодым евреям России с призывом не ехать в Израиль и добиваться свободы у себя на родине.