— Завтра утром сменишься и выходи туда, где ела рыбу! Поняла? — Для убедительности я почавкал и посопел.
Маленькое дитя Севера закивало головой и вдруг быстро заговорило на своем языке; надо полагать, она сказала что-то изумительно нежное и ласковое, но оно прозвучало как терка:
— Ыгры-ыбры-ыдры!
Я вернулся к себе довольный и рано улегся — курить и мечтать. Барак, в котором жил медицинский персонал, был сколочен из фанеры. По-местному он назывался «балок» — такие домики здесь трактором передвигают на санях. Моя койка помещалась у стены и далеко — шага за три — от раскаленной печки. Я спал поэтому не снимая ватника и прикрывался еще полушубком и одеялом; но зато дверь, находившаяся у печи, меня не беспокоила, — тучи снега, врывавшиеся через нее в помещение, до моей койки не достигали, и я не просыпался в сугробе, как мои товарищи.
Ах, блаженные часы северного уюта! Я выпиваю кружку горячей воды, обвязываю голову марлей, чтобы волосы не примерзли к изголовью, укладываюсь. Потом закуриваю, закрываю глаза и уплываю в мир мучительных грез — потому что из всех страданий, уготованных человеку на этой земле, мне пока не было даровано последнее сладчайшая горечь забвенья…
Это было удивительное время: ничем не вызванный арест, суд, на который я вышел без радостной надежды оправдаться и вскрыть ошибку, так как к этому времени уже понял, что ошибки не было, как не было ни обвинения, ни следствия, ни суда, — было лишь законное оформление необходимой схемы, слегка прикрывавшей предрешенное кем-то уничтожение.
Произошло внезапное крушение. Вначале главным казалось именно это, свое, личное, бытовое, но потом сознание целиком заполнилось другим — крушением миросозерцания, потому что для советского человека нет существования только в быту, а великолепная жизнь в идее — горение, борьба, накал душевной страсти, помогающей не замечать тяготы бытовых лишений и шагать через них, — ведь в те трудные годы другого выбора нам не было дано, иначе остались бы только нытье и презренное прозябание, тоска по физическому уюту, нарастающая усталость и, как неизбежный исход, — трусливое озлобление. Вместе с миллионами других я радостно и гордо жил, а это значит — боролся, строил и воплощал самого себя в общих достижениях. Летели героические тридцатые годы, и я считал себя достойным сыном своего времени. И вдруг был изъят, скомкан, изгнан, выброшен в мусорный ящик. Двадцать восьмого ноября 1938 года я не был просто обречен на медленное умирание, — я был еще поруган и унижен морально, что хуже всякой физической смерти.
Почему? Зачем? Кому это нужно?
Я не понимал ничего. И многие-многие другие вокруг меня тоже ничего не понимали, как Владимир Александрович, с которым я ехал в этапе, как все другие. Мы смогли сдружиться, могли бы помочь друг другу, но внутреннее потрясение разъединило нас.
Мы не подали один другому дрожащих рук, каждый обособленно думал все о том же. Да, случилась гибель и все. Налетевшая внезапно стихийная катастрофа. Каждое мгновение я должен был настойчиво думать о случившемся и с лихорадочной поспешностью искать ему разумное объяснение. Но все мы тогда находились в состоянии глубокого потрясения: на наши бедные головы снизошла целительная неспособность мыслить. «Защитная ответная реакция, — думал я, как врач, наблюдая окружающих и самого себя. — Точно спасительный туман окутал сознание и смягчил контуры жесточайшего несчастья: он притупил боль. Из нашего внутреннего мира вынут был стержень — острое мышление, и мы теперь ничего не понимаем. Это шоковое состояние. Это хорошо: мы пассивно защищаемся. Но что будет дальше? Шок длится недолго: человек или умирает, или приходит в себя».
Страшно жить оглушенным! Удивительно ясно я чувствовал, что живу во сне, а вот если сделаю роковую ошибку и серьезно напрягу мысль — тогда произойдет последнее и совершенно непоправимое несчастье: я проснусь, пойму безмерность потерянного, упаду наземь, забьюсь в судорожных рыданиях и сойду с ума. Другого исхода не было.
И, хитря с собою, я попытался не просыпаться.