Она подняла лицо, и опять я увидел горящие огнём внутренней силы большие серые глаза. Такие, как в Суслово, на чтении лекции о Сталине. «Гроб есть Гроб, это понимать надо!» — вспомнились тогдашние гордые и самоуверенные Веркины слова…
— Жизнь кончается, доктор! Я плачу не от страха перед смертью. Не от жалости за Грязнульку. Веришь, мне, доктор? Верь! Плачу потому, что схватилась за тот край лагерной ямы, хотела подняться и не удержалась: грязная земля посыпалась под ногтями и я повалилась обратно на самый низ. Туда, откуда возмечтала выбраться на чистый воздух…
— Вон она! — закричал начальник конвоя, внезапно рванув дверь настежь. — Хватайте её!
Настал указанный Анечкой октябрь.
— Ну вот и конец всему! — разочарованно протянули члены нашего творческого кружка, когда я, запыхавшийся от волнения, прибежал из Штаба и скороговоркой сообщил о том, что вызван в Москву и что стрелок ждёт меня у ворот.
Лица у всех вытянулись и поблекли:
— Шёлковая Нить обрывается…
— Почему же?! — вскипел я. — Чепуха! Вы же остаётесь? Вы — это и есть Шёлковая нить.
Но все только покачали головами.
— Вы были нашим признанным вожаком. Пастырем. Исчезнете вы, и стадо рассыплется… Шёлковая Нить — не мы, а творчество, наше общее героическое усилие. Без вас его не будет.
— Да бросьте ныть! Что за слова?! Вместо амбулатории станете собираться в клубе под видом репетиций: это будет ещё незаметнее! Выше головы! Давайте руки на прощанье!
Мои друзья грустно протянули руки.
Мы крепко-накрепко обнялись.
— Сейчас сложу вещи и иду к воротам. Прощайте!
Но Катя побледнела, насупилась и, выдернув листок из медицинского журнала, села в сторону.
— Что это вы?
— Пишу вам на память. Николай, садись и ты!
Оба поэта, нахмурив брови, углубились в творчество. Я быстро уложился и через полчаса вернулся назад.
— Ну, товарищи поэты, вы готовы?
Улыбающийся Николай Петрович Кузнецов и нахмуренная Катя Владимирова протянули мне свои листки. У обоих получились удачные вещи — у Кузнецова шуточная, на тему о расставании и встрече двух потёртых монет, у Кати — серьёзное, о смысле нашего общего дела.
Судьба обоих произведений оказалась различной. Кузнецов написал своё стихотворение на папиросной бумаге, Катя — на обёрточной. День был ветреный и морозный, градусов 25. Идти далеко. Конвоир и заключенный сняли бушлаты, покрылись с головой, обнялись; я крепко взял стрелка за автомат, и мы зашагали по сугробам. Холод не располагал к частым остановкам. Но пройдя километров пятнадцать, решили сделать перекур. Папиросная бумага Николая Петровича пошла на цигарки, и его стихотворения я, к сожалению, не запомнил. Осталось в памяти только растроганное и улыбающееся лицо. Но побледневшее лицо Кати тоже не забылось, как и её стихотворение, написанное на жёлтой обёрточной бумаге, не подходящей для курения. В Марраспреде я заучил стихотворение наизусть.
Слова прощального привета остались со мной как гимн.
Вот эти вдохновенные строчки:
Чехословакия 1920-е