Я надиктовал Едейкину письмо, в котором подчеркнул, что, думая обо мне и нашей возможной встрече в близком будущем, Анечка не должна представлять меня таким, каким помнит по Суслово в 1947 году: я отсидел три года в спецобъекте, побывал в психоизоляторе, а здесь, в спецлагере, перенёс два паралича. Теперь я совершенно нетрудоспособный старик и неизлечимый больной, плохо вижу, туго соображаю, волочу правую ногу, правая рука висит плетью. «Поэтому, Анечка, надо без сентиментальности решиться и порвать со мной начисто, — прекратить писать письма и высылать деньги и посылки. Жизнь теперь тяжёлая, звериная, Анечка, она не устроена, и ты не можешь вешать себе на шею меня, а потому наша связь естественно разрывается. Мне обещают койку в Омском инвалидном доме для бывших заключённых, и меня это вполне устраивает». Посылать письмо такого содержания через нашу почту было опасно, а тут подвернулся майор, начальник соседней женской зоны: бабы его проиграли и должны были облить дерьмом, как только он явится на работу. Майор боялся скандала и отсиживался в нашей амбулатории. Я прочёл ему письмо и объяснил, в чём дело; он дал слово бросить его в городе.
Затем я написал заявление начальнику лагеря с просьбой о предоставлении койки в Доме инвалидов как бездомному в случае, если будет решение о моём досрочном освобождении. Это заявление вместе с самой лестной рекомендацией взялся передать полковнику наш уходящий в отставку начальник. После этого я обратился к новому нарядчику (Кулешова убрали из зоны), и он внёс меня в список заключённых, не имеющих ни семьи, ни места жительства, ни адреса.
Началась осень.
Нас, группу тяжёлых инвалидов, уложили в постели. Новая начальница МСЧ, полная добродушная женщина, посоветовала принять вид умирающих. И вовремя. Однажды утром в больницу явился наш полковник в сопровождении ка-мышлаговского начальства и поздравил с предстоящим освобождением по инвалидности. Ко мне подошёл особо и уведомил, что по его настояниям мне будет предоставлена койка в инвалидном доме.
И сразу лагерь как будто отдалили от нас куда-то далеко-далеко. Конечно, мы оставались в зоне, но в глазах всех других товарищей стали другими, особенными, немного чужими. Все работяги и инвалиды считались просто лагерниками, нас же стали величать «освобождающимися».
Начались медицинские осмотры и составление документации. Стали вызывать в Первую часть для проверки личных дел. Засуетился вещевой каптёр.
Пришёл день фотографирования без номера.
И, наконец, объявили день выхода за зону.
Наша группа инвалидов лежала в особой палате, весёлая и довольная, говорили только о предстоящем прибытии домой, о свидании с семьями. Начальство разрешило известить родственников, нам даже раздали для этого белые конверты и бумагу. Улыбаясь от счастья, все уткнули носы в письма, полные восклицательных знаков и словечек «ура!», «еду!», «ждите!» и прочее.
Только я один лежал равнодушным, потому что инвалидный дом находился где-то недалеко, и суетиться мне было нечего. Если под защитой стрелков и при каком-то подобии дисциплины жизнь в зоне — трудная и опасная, то в Доме инвалидов для бывших заключённых защиты нет: урки занимают командные места, хулиганы обижают более слабых, отнимают у них еду и вещи, дисциплина отсутствует, и жизнь там поистине невыносимая: по описаниям бесконвойников этот инвалидный приют являлся филиалом ада. Поэтому-то и освобождение меня не радовало. Анечка всегда оставалась светлой звёздочкой впереди, а когда её не стало — не стало и радости от освобождения.
Вот в час таких раздумий, когда я лежал, закинув руки за голову, и смотрел в потолок, вбежал новый нарядчик.
— Ты что же, мозгокрут, всем нам темнил головы, что тебе некуда ехать? А? — И сунул мне в лицо письмо Анечки начальнику лагпункта.
Анечка в резких выражениях протестовала против проволочек с моим освобождением, подчёркивала, что обязуется содержать меня пожизненно, и сообщила московский адрес, по которому и надлежало направить меня из Омска!
— Ну что? — злорадно улыбаясь, спросил нарядчик.
И вдруг безразличия как не бывало! Вскипела энергия, восторг ожидания скорого свидания! Захотелось и мне написать письмо на белой бумаге — каракулями, но написать. Захотелось прыгать и кричать от физической радости…
Да вот в том-то и заключается человеческое счастье — оно не вне, оно внутри нас, и человек видит жизнь не такой, какой она есть, а такой, какой он её способен видеть.
Послесловие
Предо мной на столе лежат две небольшие книги и моя рукопись.