Осенью я проводил Анну Михайловну за ворота, а в ноябре сорок седьмого года неожиданно пришел вызов в Москву. Зачем? Центр в течение войны дважды отказал в пересмотре моего дела по ходатайству командования, а теперь вдруг вызов… Почему? Зачем? У меня была вся
Ранним утром мы собрались перед воротами. Сидоренко, у которого открылась старая рана на ноге и оттуда начали выделяться осколки кости, опирался на клюшку, я держался за фонарный столб. Таня стояла выпрямившись и, не отрываясь, глядела на ворота.
В чистой косыночке и новой телогрейке, с толстеньким ребенком на руках она нетерпеливо перебирала ногами, как молодая лошадка перед скачками. От сильного возбуждения ее трясло.
— А я вот не согласна с товарищем Сидоренко! — засмеялась она, цокая зубами и вздрагивая. — Не согласна, доктор! Остап Порфирьевич все повторял: надежда — это наш
Таня подбросила вверх смеющуюся девочку. Потопала ногами, цокнула зубами и снова рассмеялась:
— Ногам не терпится! Им невтерпеж. А голова, доктор, не может никак оторваться от лагеря: ведь здесь я прожила самое главное в жизни — стала человеком. Всем кланяюсь в ноги, всем-всем: вот товарищу Сидоренко — он спас меня от смерти, когда я флаги выбрасывала, и он же открыл мне главное в жизни — труд. Кланяюсь и вам, доктор! Слышите, как цокаю зубами? А помните вечер перед БУРом? Вы протянули мне руку и открыли вторую тайну — про любовь. Кланяюсь начальнице Анечке за ее доброе сердце. Кланяюсь Студенту! Всем спасибо, кто помог мне выйти отсюда человеком. А ведь это самое главное, правда ведь?
Из вахтенного помещения вышел дежурный надзиратель.
— Готова?
— Готова! — ответил от волнения дрожащий голос Тани: он прозвучал как чужой.
— Вперед!
Мы обнялись. Говорить было трудно, все трое молчали. Потом Таня делает шаг вперед — тот шаг, который сразу разделил нас. На время? Навсегда? Неизвестно… Но я верю… Верю…
Наступает минута величайшего душевного напряжения.
— Сенина Татьяна Александровна, год рождения тысяча девятьсот двадцать шестой. С дочерью Любовью Викторовной года рождения тысяча девятьсот сорок четвертого, гражданкой Советского Союза.
— Документы!
Последние объятия — теперь уже только мысленные.
— Порядок. Вахта!
Засов на воротах нестерпимо медленно ползет назад, громыхая и скрипя, и нет ему конца… Вдруг калитка вздрагивает, чуть слышно скрипит и приоткрывается.
— Проходи!
И милый молодой голос звучит уже из-за ржавой колючей проволоки на высоком заборе, на этот раз звучит такой растерянный и удивленный:
— Ой, как хорошо на свободе! Ой, не могу!
Этот голос прозвенел, как пенье жаворонка из бездонной синевы неба.
На вышке старенький часовой зашевелился, стукнул автоматом, зевнул и свесился за зону.
— А ну не вертеться! Не положено, поняла? Давай отсе-лева! Лети!
И тот же изумленный голос вдруг донесся откуда-то справа и многим тише:
— Прощайте!
Потом еще правее, совсем уже издалека:
— До чего же хорошо!
Мы молчали, взволнованные, потрясенные.
— Улетела птичка и верещит — радуется! — философски заметил стрелок и с ладони понюхал толченой махры. — Оно и правильно. Воля, брат, она кажному живому естеству от природы дадена, хучь человеку, хучь птице. Так-то. Да.
В бараке Сидоренко долго делал вид, что дремлет. Потом не выдержал.
— Ось нас стало меньше, Антанта. Улетела наша птичка. Це добре. Хай живе на воле, та живе добре. А Студент… Студент був нужен Тане для пробы: девка чуяла, що расте, и хотела за щось ухватиться та вертануть похлеще, щоб самой спытать свою силу… Ну и вертанула!
Сидоренко растроганно улыбнулся и провел рукой по лицу, словно обнимал прошедшее — милое, навсегда потерянное…
— Да, все это, конешно, було… Таня на наших глазах выросла. А мы? Мы тоже не стояли на месте!
— Не стояли? — испытующе спросил я.
Сидоренко понял намек.
— Стоять не можно, Антанта, — жизнь пихае пид зад коленом! Понял?
— Гм… Пока не вижу!
— Увидишь, Антанта! Дай мне якогось Студента — мне треба ухватиться та спробовать силу!
И Студент нашелся.