Вечером в бараке стоял невероятный гам. Многие лезут друг на друга, как в драке. Конечно, единственная тема — утреннее происшествие.
— В чем дело, Ганс? На проверке ты разобрал хоть что-нибудь? Чего это все так шумят? — спрашивает низенький рыжий военнопленный немец в дырявой буденовке другого — высокого, в выцветшей фуражке, на которой еще темнеет след пятиконечной звездочки.
— Разобрал, — бурчит Ганс и шмыгает носом. Думает и добавляет: — Удивительные люди эти русские. Им за пустяки дают сверхжизненные сроки, и они спокойно молчат, а предлагают ни за что ни про что свободу — они возмущаются, оскорбляются, демонстративно отказываются. Непонятно, Гейнц.
Оба медленно раздеваются и натягивают на головы драные красноармейские шинели.
— Недоделанные контрики, — орут через лежащих немцев уголовники. — От свободы отказываются, падлы! И верно: на кой им свобода?! Правильно делают начальники, когда их, гадов, калечат!
— Дурак ты, Сидоренко! — стараются перекричать шпану бытовики и часть пятьдесят восьмой. — Вышел бы на свободу и хлопотал о пересмотре дела: там легче добиться толку! Прямой расчет! Что само лезет в руки — выпускать не надо! Сглупил, брат, сглупил: щеголять высокими чувствами в лагере — глупо, начальнички этого все равно не понимают. Для них нечего стараться!
Но Сидоренко довольно ухмыляется, глаза у него сухие и блестят, на впалых щеках играет малиновый румянец.
— Ухватился?
— Ухватились!
— Вертанул?
— Вертанули!
— А почему, Антанта? Зараз тебе скажу. Слухай: я понял! Ты понимаешь? А?
— Правильно. Амнистия в переводе с греческого — непоминание, то есть заявление, что государство больше не помнит совершения человеком преступления. Нам нужна не амнистия, а честный пересмотр дела и освобождение по решению суда об отсутствии состава преступления. Вы правильно поступили, Остап Порфирьевич! Честь вам!
— То-то, Антанта. Будем ждать честного выхода. Коммунистом я можу быть и туточки, а большим та малым долынь-ским я бильше не слуга!
Из распреда каждодневно уходили в этап на Москву и дальше отдельные люди, вызываемые обычно как свидетели по чужому делу или для добавки. А я валялся на нарах в пересылочном бараке, ждал и волновался. Наконец получил разъяснение — за мной едет спецконвой. Эта новость показалась мне очень неприятной: почему такое внимание к моей особе? Значит, мне готовят какую-нибудь пакость… Настроение было, конечно, неважное, и сусловский лагпункт теперь вспоминался чуть ли не со слезами умиления, как тихая обитель. Вот тогда я и заболел воспалением легких и на несколько недель слег в больницу — болезнь трижды начиналась вновь после, казалось бы, окончательного выздоровления. Наконец холодным осенним вечером меня выписали, и, держась за стены, я дополз до пересылочного барака. А тут новая неожиданность: спецконвой не дождался и ушел обратно, нужно ждать другого. Я было обрадовался возможности отлежаться и набраться сил, но нарядчик сообщил, что принято решение направить меня в общем порядке, что я должен сдать чистенькое обмундирование первого срока, которое носил как врач, облачиться в тряпье и броситься вниз головой в бурный и опасный поток, именуемый общим этапом.
— Ну, что ж — этап так этап, ничего не поделаешь, — сказал я Сидоренко, подсаживаясь вечером к нему на опрятную коечку в рабочем бараке. — Завтра утром иду в Первую часть расписываться. Значит, пора нам расставаться, Остап Порфирьевич. Давайте попрощаемся!
Конечно, Сидоренко знал, что я должен уехать, и ждал этого момента, но все же мое сообщение показалось ему неожиданным: старый рубака отвернулся, засопел, желваки на впалых щеках задвигались.
«Переживает… — подумал я. — Точь-в-точь как когда Пелагея Ивановна неожиданно заговорила об их убитом сыне».
Мы помолчали. Я думал о разговоре под лампадкой, висевшей перед Моной Лизой.