Понятно, что к «Новому миру» официальная цензура, та самая, существование которой лукаво отрицал В. С. Лебедев, относилась свирепее, нежели к издательству «Советский писатель», во главе которого стоял «свой человек» Лесючевский, однако и собственная, редакционная, цензура тоже не дремала. И тем не менее на самом важном в условиях того времени упоминании имени Бухарина Эренбург настоял. Речь идет о 32-й главе (Смерть Сталина), в которой Бухарин был назван как человек, в чьей невиновности Эренбург никогда не сомневался. «Среди погибших, — писал Эренбург о жертвах сталинских репрессий, — были мои близкие друзья, и никто никогда не смог бы меня убедить, что Всеволод Эмильевич, Семен Борисович, Николай Иванович или Исаак Эммануилович предатели»[471]. Разумеется, фамилии Мейерхольда, Членова и Бабеля не могли встретить цензурных трудностей, но Эренбург сознательно назвал их по именам-отчествам, чтобы провести через цензуру «непроходимого» Бухарина. В редакции эта «хитрость» вызвала недовольную реплику заместителя Твардовского А. Г. Дементьева в его критической рецензии на рукопись шестой книги: «Невозможно вуалировать Николая Ивановича»[472], а затем ее включили в общий реестр необходимых исправлений в шестой книге[473]; наконец, Б. Г. Закс, которому Твардовский поручал личные контакты с Эренбургом и доводку рукописи до цензурно приемлемого варианта, в перечне обязательных исправлений указал Эренбургу на это место: «Николай Иванович. Это явно непроходимо. Просьба снять»[474]. Но тут Эренбург стал «насмерть», и редакция была вынуждена представлять главу с «Николаем Ивановичем» в Главлит. А. И. Кондратович подробно описал процедуру прохождения рукописи «Люди, годы, жизнь» через цензуру (Главлит) и отдел культуры ЦК КПСС, где ею занимался лично завотделом Д. А. Поликарпов:
«Поликарпов не любил Эренбурга и боялся его <…> Все части мемуаров Главлит исправно передавал в ЦК, густо расчерченные. Поликарпов ломал над ними голову, а потом вызывал меня и говорил, что это нельзя и это нельзя печатать, а вот это надо просто каленым железом выжечь. И каждый раз я говорил: „Но он же не согласится“, или иногда с сомнением: „Попробуем, может, уговорим“. Но Эренбург ни за что не соглашался менять текст, а иногда издевательски менял одно-два слова на другие, но такие же по смыслу. И то было хорошо. Я показывал: „Видите, поправил“, и, к моему удивлению, с этими лжепоправками тут же соглашались. Вскоре я разгадал эту игру отдела. Им нужно было на всякий случай иметь документ, свидетельствующий о том, что они читали, заметили происки Эренбурга, разговаривали с редакцией, и Эренбург все же что-то сделал. Мало, но ведь все знают его упрямство… Но нехитрые правила этой игры я не мог передать Эренбургу — ему ничего не стоило об этом где-нибудь рассказать, а то и написать»[475].