Мы ощупью пробрались вдоль изрытых временем краев арены на другую сторону. Там никого не было. Энцио бросил на ступень принесенный с собой плед, и мы сели на него бок о бок, как две совы или галки. Я вдруг вспомнила о Кампанье – теперь мне уже казалось совершенно непонятным, почему я никогда не хотела садиться рядом с Энцио.
Вначале мы сидели тихо-тихо. Наконец он сказал:
– Как все-таки страшен лик Рима – а это он и есть. Здесь, в этом прекрасном, ужасном колоссе, он представляет сам себя: закон и камень, камень и закон, таков и этот мир! И мы сидим в нем, как те, которых когда-то бросали на арену, к диким зверям. Боже, как страшно одинок человек во вселенной!
Потом мы заговорили о тех забавах, которые здесь устраивались.
– Энцио, – сказала я, – гораздо ужаснее этих стен и диких зверей, наверное, были тысячи безжалостных глаз, эти десятки и сотни тысяч глаз…
Он пожал плечами:
– Ах, Боже мой, да, в сущности, они тоже были из камня – травертин [34]
есть травертин, а мир есть мир, ничто не выпадает из общей картины. И все же это чувство покинутости так странно – откуда оно у нас?К нам приблизились два священника, отчетливо различимые в своих длинных черных сутанах, очерченных лунным светом. Они увлеченно беседовали, я расслышала обрывок фразы:
– …Рим мирской и Рим Божественной Благодати…
Затем, уже стоя перед нами, один из них указал рукой на арену:
– Там раньше стоял крест.
Энцио тоже услышал это.
– Они тоже по-своему пытаются спастись от этого впечатления, – произнес он. – Да, если бы можно было так верить в душу, как те христиане, которые умерли здесь когда-то!
Потом он неожиданно заговорил о тетушке Эдельгарт. Он сказал, что в таком приступе страха, какой с ней случился недавно в Сан Клементе, проявляются более глубокие вещи, чем просто нервная слабость. Что сейчас многие уже потеряли определенность в себе самих; его это заинтересовало лишь постольку, поскольку такие люди, оказывается, есть и среди верующих. Впрочем, он говорил об этом и с бабушкой, то есть не о моей тетушке Эдельгарт, – он все же не настолько бестактен, – а вообще…
– И что же об этом сказала бабушка? – спросила я.
Он рассмеялся и сказал, что она привела в пример слова Декарта:
– Ты ведь их знаешь: «Я мыслю, стало быть, я существую».
Жаннет, рассказывал он дальше, тоже была при этом и внесла свою поправку: я молюсь, стало быть, я существую. По его мнению, этот вариант теоретически гораздо сильнее Декартовых слов. Хотя пользы ему от него, конечно же, мало, да и моей тетушке он тоже едва ли поможет, прибавил он.
Энцио говорил все это каким-то торжественным, глухим голосом, как будто звуки исходили не от губ, а откуда-то из камней. Я опять вспомнила о Кампанье, где я так боялась, что травы вдруг сомкнутся над его головой. Я посмотрела на него. Каждая черта его маленького отважного лица была отчетливо вырезана лунным светом из мрака; застывшее, юное, серое, словно окаменевшее, но все еще исполненное странно пульсирующей боли, оно как будто было вживлено в освещенный луной столб из травертина, замуровано в нем и рвалось наружу из каменного плена.
– Энцио! – испуганно произнесла я. – Ты в самом деле не веришь в наши души? Ты думаешь, нас вовсе и нет?..
Он помолчал несколько мгновений, потом, как бы желая утешить сам себя, повторил:
– Боже мой, это чувство покинутости и в самом деле – странная вещь…
Я чувствовала, что его переполняет невыразимая боль. Происходило что-то немыслимое и непостижимое – у меня появилось ощущение, что он действительно с минуты на минуту навсегда исчезнет.
– Энцио… – прошептала я в отчаянии. – Ты должен быть здесь, со мной! Я хочу, чтобы ты был здесь, я так люблю тебя!
Он не шевелился, но в его маленькой своевольной фигуре появилось что-то беспомощное; он казался уже не каменным изваянием, а скорее молодым деревцом в Кампанье, сотрясаемым беззвучной бурей. И вдруг, словно сокрушенный этой бурей, он уронил голову мне на колени. Я почувствовала ладонями, как пульсируют его виски, как судорожно дрожат его руки и плечи.
– Энцио! Дорогой Энцио!.. – всхлипывала я.
Мне бы взять в руку свою собственную душу, как маленький светоч, чтобы он уверовал в свою, но я, подхваченная темными изломанными крыльями его духа, тоже вдруг словно погасла изнутри. Надо мной как будто сомкнулась пучина бессилия. Становясь все беспомощнее, как и он, я склонилась и поцеловала его влажный лоб. Он ответил на мой детский поцелуй, молча и ласково прикоснувшись губами к моим губам, и вновь опустил голову мне на колени. Мы долго сидели так, неподвижно и безмолвно, объятые одной и той же безысходной печалью.
Снизу, с арены, к нам не доносилось больше ни звука: все, должно быть, давно ушли. Лишь изредка где-нибудь в развалинах срывался камень, и он падал в нее словно в вакуум. А еще над нами реяли совы, то взмывая в небо, то устремляясь вниз. Сколько времени прошло, я не помню…