Само собой, Платеро, ты не осел в расхожем смысле слова, равно как и в любом ином по словарю Испанской академии. И если ты осел, в чем я не сомневаюсь, то осел в моем понимании. У тебя свой язык, и ты не знаешь моего, как я не знаю ни языка розы, ни соловьиного. И потому не думай, глядя на мои книги, что мне взбредет однажды сделать тебя болтливым персонажем басенки, твою звучность перемешав с петушьей либо лисьей, чтоб вывести в конце, курсивом, пустую и холодную мораль. Не бойся, Платеро.
КАРНАВАЛ
Как хорош сегодня Платеро! Понедельник карнавала, и дети, разряженные цыганами, тореро, циркачами, надели на него мавританскую сбрую, всю в арабесках алого, белого, зеленого и желтого шитья.
Солнце, вода и холод. Резкий вечерний ветер метет по мостовой цветное конфетти, и продрогшие маски чем попало кутают синие руки.
Едва мы вышли на площадь, ряженные колдуньями женщины в длинных белых рубахах и зеленых венках на черных разметанных волосах замкнули Платеро в свой одичалый хоровод и, держась за руки, весело закружились.
Платеро в замешательстве, он топорщит уши, задирает голову и, словно скорпион в огненном кольце, панически силится выскользнуть. Но он такой маленький, что ведьмы его не боятся и все кружатся с пеньем и хохотом. Дети, чтобы пленник заревел, кричат по-ослиному. Вся площадь уже исступленный оркестр меди, смеха, ослиного рева, пенья, бубнов и жестянок...
Наконец Платеро с мужской решимостью прорывает круг и трусит ко мне, жалуясь, путаясь в пышной сбруе. Он не для карнавалов... Для них мы не годимся...
ЛЕОН
Мы тихо бредем, я по одну, Платеро по другую сторону скамеек, Монастырской площадью, заброшенной и милой в этот теплый февральский вечер, на раннем закате, сиренево переходящем в золото над богадельней, и вдруг я чувствую, что с нами кто-то третий. Я оборачиваюсь навстречу словам: «Дон Хуан...» И Леон легонько хлопает меня по плечу...
Да, это Леон, надушенный и приодетый для игры в оркестре — клетчатый сюртучок, черный лак ботинок с белым верхом, щегольской платок зеленого шелка и под мышкой блистающая медь тарелок. Он хлопает меня по плечу и говорит, что каждому свое, бог никого не обделил... что если я, к примеру, пишу в газетах... он, с его-то слухом... «Как видите, дон Хуан, тарелки... Трудноватенький инструмент... Такой, что по бумажке не сыграешь...» Захоти он досадить Модесто, так он, с его слухом, мог бы любую вещь насвистеть, пока там разбирают ноты. «Так-то... каждому свое... У вас газеты. У меня силы побольше, чем у Платеро... Потрогайте-ка тут...»
И он наклоняет ко мне свою старую и голую, как кастильская пустошь, голову, где на темени затвердела сухой тыквой огромная мозоль — четкое клеймо его настоящей нелегкой профессии, ибо тарелки — это чистое искусство, его страсть.
Он хлопает по плечу и, подмигнув из россыпи оспинок, удаляется, приплясывая, на ходу насвистывая какой-то пасодобль, верно, новинку сегодняшнего вечера. Но вдруг возвращается и протягивает мне карточку:
Леон, Платеро, бедный Леон, который днем таскает на голове баулы, а вечером берется за тарелки.
ВЕТРЯК
Какой широкой. Платеро, мне казалась эта промоина и каким высоким красный песчаный откос. Неужели в нее, в эту воду, гляделись те крутые сосны, вторгаясь своей красотой в мои сны? И отсюда, с песчаной террасы, увидал я однажды самый светлый пейзаж моей жизни, наваждение звонкого вешнего солнца?
Да, все как было,— те же цыганки, тот же страх перед быками. И навстречу, как всегда, человек,— все тот же, другой? — пьяный Каин, который бормочет, поравнявшись, какой-то бред, одноглазо озираясь, нет ли кого... и вдруг не решается... И одиночество при мне, и грусть, но как обновилось оно и как она постарела!
Это место, Платеро, заветный уголок моего детства, прежде чем вернуться и вглядеться в него, я узнал на одном из полотен Курбе[24]
и еще на одном — Бёклина[25]. Я всегда хотел написать его свет, красный на осеннем закате, повторенный вместе с соснами стеклянной водой в подмытом песке... Но теперь, поросшая пустырником, одна только память, которая боится пристальности, как бумага близости огня, осталась под волшебным солнцем моего детства.ОСЛИКИ ПЕСЧАНЫХ КАРЬЕРОВ
Вот они, Платеро, каторжане карьера Кемадо, понурые, полуживые под колким красным грузом сырого песка с вонзенным, как в сердце, зеленым прутом оливы, которым их бьют...
СМЕРТЬ
На соломенной подстилке меня встретили влажные и жалкие глаза Платеро. Я подошел, стал его гладить, уговаривая, хотел заставить подняться...
Бедный весь резко дернулся и подогнул ногу... Не смог... Тогда я расправил ему ногу, подложив соломы, снова нежно погладил и послал за лекарем.
Огромный беззубый рот у старого Дарбона запал до ушей, а голова с набрякшими венами поникла и закачалась, как маятник.
— Неважно, да?
Я не понимал, что он говорит... Что бедняга отходит... Поздно... Что-то ядовитое... Боли... Бывают на земле травы...