Терещенко обычно засыпал первым, а Светлана Ивановна еще долго не могла заснуть, пытаясь не шевелиться, чтобы не разбудить его, лежала на спине, перебирая в уме разные мысли: мысли были в лучшем случае печальные, а чаще тревожные и неприятные — про Лёшеньку и его болезни, и его будущее, про то, нужно ли ей выходить замуж (ведь Терещенко отчего-то не предлагал), про несчастного отца и про то, что он уже ничего этого не увидит (и, может быть, хорошо), и вот наконец мысли перемещались в привычную для нее область — она уже не думала, а лежала и представляла весь дом, дом-корабль, он был весь под ней (кроме последнего этажа), и вот она заглядывала в квартиры, понимая, что поступает нехорошо, но не в силах от этого избавиться, мысли при этом, слава богу, переходили в какие-то картинки-ощущения (картинки с ощущениями), и она засыпала, успевая подумать все-таки важное, важное и даже очень: о том, например, что вот это прошлое (прошлая жизнь), как бы застывшее, закаменевшее, как старый кусок сыра или черствый хлеб, оно было разным. Внутри старика Кауфмана оно издавало запах гнили и сырости, а внутри инженера-архитектора Покровского оно не окаменело, а, напротив, как-то искрошилось, истончилось, рассыпалось в труху — от внутреннего страха (какого не было в простодушной иудейской душе), и в то же время в душе доктора Вокача, язвительного и гордого, прошлое превратилось в кислоту, которая его отравляла, — все это было странно, и она засыпала в тревоге, чтобы вскочить в пять утра и бежать к детской кроватке, стоявшей у окна.
Ей казалось, что внутри нее этого прошлого нет совсем, но оно было.
Так вот, этот самый клей: общая жизнь жильцов, их совместный быт и совместный труд по обживанию самих себя, обживанию пространства и времени — все это проступало постепенно, и только, наверное, к концу двадцатых годов стало окончательно ясно, что помимо вопиющих различий между ними есть и общее, что они притерлись друг к другу и стали гораздо более общим телом, чем думали раньше, — как будто жители одной планеты или одного острова.
Это стало ей ясно из самых разных процедур или, скорее, навыков жизни, которые стали у них совместными, тоже общими, и вошли в привычку — как вошли в привычку дежурства по уборке квартиры или списывание показаний электросчетчика, — ну, например, вошло в привычку у всех (почти без исключения, даже у вечно битой жены сапожника Васильева) покупать молоко, сметану, овощи у разносчиков с Минаевского рынка (они обходили квартиры по очереди, предлагая свой товар, торгуясь за копейки и оглашая двор криками), сама Светлана Ивановна обожала летними утрами выбирать из грязного ящика зеленщика свеклу или картошку или отбирать наощупь бутылку, самую прохладную, со свежим молоком; а другой общей привычкой стали похороны — чем больше становилось в доме людей, тем чаще были похороны, причем иногда они бывали горькими и торжественными, ведь люди уходили не только по старости и болезни, так было, когда умерла Люся, жена нэпмана Мееровича, она задушилась шарфом в шкафу, не выдержав мучивших ее болей в голове, доктор Вокач говорил, что ее вовремя не отдали в клинику, но все равно в доме ощущалось горе — Люся была совсем молода, и многие ее знали девочкой; главным образом, похороны ощущались как общее дело из-за присущих им ритуалов — катафалка, черного или красного (красного, если хоронят члена партии), с парой лошадей, украшенных плюмажем (тоже черным), и возницей в засаленном сюртуке и цилиндре. Играет духовой оркестр, выносят гроб, ставят на табуреты, заранее вынесенные из дома, выходят заплаканные вдовы и дети — все это не просто зрелище или ритуал, а жизнь, которая вдруг очевидно становится общей и острой.
Светлана Ивановна всегда участвовала в прощании.
Ее саму уплотняли по-разному. В зиму с восемнадцатого на девятнадцатый год (голодную и страшную, надо сказать, зиму) ей подселяли то служащих государственной аптеки, то целую семью, бежавшую от белогвардейцев (причем в ордере так и было написано, она сама прочитала это несколько раз, пытаясь запомнить диковинную формулировку), — но они быстро съехали, вернувшись в родные места, где уже не было белогвардейцев, или вовсе расставшись с советской Россией, подселяли то рабочего, то служащего, то чекиста…
Один чекист, въехавший в ее бывшие комнаты уже ближе к двадцатому году, был невероятно предупредителен, обещал, что нисколько ее не обеспокоит, выражался буквально, как персонаж Чехова или Леонида Андреева, — бурно, витиевато, красиво, но в какой-то момент выяснилось, что он выпивает по вечерам и водит гостей: гостями были какие-то довольно дорого одетые женщины, которые оставались на ночь и орали то ли от боли, то ли от удовольствия, Светлане Ивановне это было нестерпимо, и она просила наутро вести себя потише, чекист краснел и страшно извинялся.
Но потом как-то вдруг взял и съехал.
В тридцать первом году к ней подселили семью Каневских… Но до этого произошли важные события в ее жизни.