Князев не привечал, но и не гнал, как-то свыкся. Много перевидал женщин до войны; здоровый, видный мужик в красавицах нужды не знал, тем более что всегда при деньгах и не имел привычек жаться. На эту неказистую, «шкелет в юбке», как её окрестили между собой раненые, внимания не обращал, ну, крутится и крутится перед глазами, а когда очухался на новой койке со сломанной ногой, а она снова рядом, опешил: «Ты зачем здесь? Я своё отбухал, по полной комиссовали. К себе закачусь…» Она только смущённо улыбалась, слушала, ни слова не проронив, и пододвинула яблоко зелёное. И где достала! А потом забегала чуть не каждую неделю и всё чего-нибудь несёт с улыбочкой, пока не заявилась сама не своя. Он догадался, не спрашивая, лишь взглянул: «Отбывает госпиталь?» Она глаза вниз, привыкла с ним, вечно молчавшим в коконе бинтов, знаками объясняться. «Ну гладенькой дорожки», – кивнул он. А она в слёзы и впервые в голос: «Бросила госпиталь. С тобой останусь, Матвей Спиридонович. Куда вам без меня? Пока на ноги не встанете…» Он остолбенел: «Я ж тебе в деды гожусь, глупая! Чего мучиться будешь? Найдёшь себе…» Но та, почуяв, видно, своим женским нутром, что уже не погонит, на шею бросилась: «Увезу к себе в деревню, у нас в лесах быстро оклемаешься».
Так и оказался он за Уралом. Края суровые, диковатые, но ему нравились. Всё бы хорошо, не хватало детей. Страдали оба, она в особенности, и по бабкам ходила сама, и его водила, как он ни упирался. Наконец, затяжелевшую, положил он её в больницу. Назвать ту избушку, единственную на десять сёл больницей, – большое преувеличение; на телеге из района врач наезжал время от времени, так что ему там пришлось и печь самому топить, и воду греть престарелой уже фельдшерице, вынужденной вместе с ним преждевременные роды принимать. Изнервничался весь, а заполночь, совсем обезумев от горя, вынес на мороз под безжалостные звёзды её мёртвое тело вместе с мёртвым телом ребёнка. Так до утра, как ни бегала вокруг, ни кричала на него фельдшерица, пытаясь что-то внушить, вместе с одноруким стариком-сторожем отобрать бесчувственные заледеневшие на морозе тела, не шевельнулся он с крыльца той избушки. Задрав голову вверх, плакал и материл, всех проклиная, спрашивая, за что его так наказывают, огрызался по сторонам и скалился пуще дикого зверя.
Что же ему там оставалось в той глуши? Похоронил Анюту и Ванюшку, так ни глаз, ни рта не открывшего, и на ближайшую станцию к поезду, монатки собрав. Укатил, не выбирая направления. Очутился на Байкале, там жил, мытарился, кантовался, больше пьянствовал, почуяв звериную страсть к спиртному, а когда едва не пропал, замёрзнув почти до смерти под забором, надумал возвернуться в родные места.
Здесь не принимали даже воры. Сунулся было за одним, прямо на вокзале его опытным взглядом приметив, тот долго петлял, заметив слежку, и он, отвыкнув, зазевался, оказался в ловушке, потом пришлось кровить кулаки, отбиваясь от насевшей своры карманников. Побитый, но живой, сдружился у пивнушки с таким же бомжом, и тот за бутылку пива приютил его на кладбище, где он и нашёл временное пристанище. Но правильно говорят, нет ничего постоянного, нежели временное.
Огромным ростом, немереной силой и зычным голосом, если разозлить, приглянулся он местным могильщикам и закрепился в их печальной артели, дав обещание к алкоголю без надобности и сверх меры не притрагиваться, не халтурить и в работе. Других условий не имелось, а с этими он справлялся без натуги, благо по их, неведомо кем установленному обычаю, в воскресенье к вечеру обносили каждого копателя могил и похоронщика бутылкой водки: хошь пей, расслабляйся от тяжёлой недели, насмотревшись на горе и слёзы, хошь прячь на чёрный день до лучшего случая. Но таких, чтобы прятали, не находилось, наоборот, не хватало; братва садилась за общий стол тут же в землянке, где ютились, и начинался гульбан. Однако дисциплину держали, знали – в понедельник работы более всего, почему-то хоронили в тот день чаще обычного. Князеву на первых порах бутылки не хватало; принимая хмель, он тут же вспоминал Анюту на своих руках, её истерзанное в родильных муках тело и враз взрывалось всё внутри, рука сама тянулась к стакану и до тех пор не останавливалась, пока сам он не валился мертвецки пьяным на пол.
Так и сгинул бы Князев, потерявший веру в лучшее, надежду на какие-либо радужные перемены в своей жизни, если бы не неожиданная встреча.
Как-то уже под вечер, закончив с очередными похоронами, двинулись с братвой к себе в землянку, услышал он за спиной неуверенный оклик. Не слышал он ничего подобного уже лет тридцать, забыл, когда последний раз его так называли. В годы беспризорного детства подростком прилипла к нему та кличка, и вот теперь он её услышал, сначала и не догадался, что к нему обращена, но начал оглядываться, всматриваясь в людей, оставшихся подле свежей могилы. По лицам, по глазам пробежался, не нашёл знакомого.
– Щука! – позвал уже тише, но уверенней интеллигент в шляпе с поднятым воротником тёмного до пят двубортного пальто.