— Плачь, мать скорбящая, но и радующаяся, плачь! — воскликнул отец Фёдор. — Понятны нам всем твои материнские слёзы. Единого сына своего отдала ты на жертву, как во время оно Авраам отдал на жертву Исаака своего. И как Исаак, будет возвращён сын твой!
— Аминь! — закончил отец Пётр и продолжал: — Итак, господа, друзья мои, из сего письма явствует, что, собственно говоря, на дунайском театре война фактически ещё не началась. Пока идут лишь приготовления к решительному удару.
— Вот именно! — отозвался Лукомцев. — Судя по всему, наши перейдут Дунай, ударят на Балканы, а там уже и рукой подать до Константинополя.
— Можно ожидать, что к осени всё будет кончено, — заметил его сосед.
— Давай то Бог, чтобы так было! — воскликнула Марья Даниловна. — Хорошо всё это, утешаете вы, добрые мои, меня, а сердце-то материнское знать ничего не хочет — так вот на части и рвётся... Да и одно ли моё сердце! Наверное, десятки, а то и сотни тысяч материнских сердец вот точно так же рвутся и беспокоятся. Ни минуточки нет облегчения от тоски. Постоянно одни и те же мысли: что-то с ним, как-то он! Жив ли, не подвернулся ли под злодейку-пулю?
— Никто, как Бог, Марья Даниловна! На Него уповайте! — наставительно сказал отец Пётр.
Он хотел ещё что-то прибавить в утешение скорбящей матери, но как раз в это время в зал вбежал весь запыхавшийся от быстрой ходьбы соборный причетник.
— Батюшка! Отец протопоп! — задыхаясь и едва выговаривая слова, начал он. — В собор с отцом Фёдором как можно скорей извольте пожаловать.
— Что такое? Зачем?
Все всполошились, повставали со своих мест, ожидая ответа.
— Его высокопреосвященство прислал сказать... Телеграмма получена... Новая победа... Наши перешли Дунай у Галаца... Благодарственное молебствие, губернатор, голова — все в соборе сейчас будут...
Отец Пётр с секунду молчал, как бы поражённый этим известием, потом, обратившись в передний угол к божнице, дрожащим от волнения голосом произнёс:
— Господи! Помяни павших на поле брани во царствии Твоём!
Около пехотинцев, но всё-таки несколько поодаль от них, пристроились на большом лугу воины, каких, пожалуй, нигде, кроме России, да и в России-то разве лишь на одном Кавказе, — не сыскать. Есть тут и молодые, и старики; все — среднего роста, горбоносые, кряжистые, мускулистые крепыши. Лето. Солнце так и жарит с высоты небесной, а молодцы все в тяжелейших меховых папахах, надетых на чубатые головы как попало: у кого на затылок, у кого совсем на левое ухо съехала, у кого низко-низко на лоб надвинулась; длиннополые их черкески на груди увешаны «хозярями»; длинные-предлинные у поясов кинжалы. Вместо обуви — мягкие кожаные пасталы, привитые к ногам онучами. Это — пластуны-кубанцы, явившиеся на берега Дуная послужить своему царю. Их здесь всего две сотни, но эти сотни, когда нужно следить за врагом, многих иных тысяч стоят. Недаром же с суворовских времён, когда великий русский полководец устроил на Кубани «линию», то есть расположил вдоль берега этой реки особые пограничные войска, которые должны были сдерживать буйных черкесов, постоянно покрывали себя славой в бесчисленных схватках с врагами эти молодцы. Недаром же про них и поговорка сложилась, будто пластун на три сажени вглубь земли слышит и не только что глазами, даже носом вдали, что ему нужно, видит.
Чу! Издали несётся любимая солдатская песня...
— У нас, круподёры, переняли! Это наши отцы да деды певали, когда дрались за Лабой на Кавказе, — ворчал старик-пластун, но всё-таки с видимым удовольствием прислушивался к хорошо знакомым звукам любимой песни.
— Стрелки! Стрелки идут! — проносится с быстротой молнии по лагерю весть, и все, кто только может, высыпают к своим линиям навстречу подходящей 4-й стрелковой бригаде, «железной», как её уже стали называть в армии.