В августе разногласия так и оставались разногласиями. Разные люди, разные взгляды, разные привычки. А сейчас разногласия все чаще переходили в ссоры, ссоры — в разлады. Была и настоящая попытка бунта: сыновья вдруг заявили, что атака на Харперс-Ферри — безумие, что они решительно против. Браун сказал: выбирайте другого главнокомандующего, а я планы, которые вынашивал двадцать лет, я эти планы менять не стану. И, резко повернувшись, хотел выйти из комнаты.
Каги стал примирять: надо ворваться в Харперс-Ферри, на нашей стороне внезапность, этого они, безусловно, не ждут. И, пожалуй, Браун прав, не стоит ждать до декабря. Может, и разумно подождать, но уже невозможно. Но, обращаясь к Брауну, надо помнить, что нас мало. Очень мало. И мы не внаем, придут ли еще люди. Потому это должен быть именно набег, боя нельзя начинать и нельзя принимать, немедленно отойти в горы.
Браун ушел. Остальные посовещались между собой. Переглянулись, — где мы найдем другого Джона Брауна? Придется идти с повинной. Оуэн написал отцу записку: «Мы все согласны поддерживать Ваши решения, пока Вы компетентны, и многие из нас подчинятся Вашей воле и Вашим решениям».
Браун снова, в который уже раз убедился: только твердо стоять на своем, только диктат. Иначе с людьми, даже и с близкими, нельзя. На войне, а ведь война уже действительно идет, нельзя без дисциплины, без подчинения, без команды. Он взял на себя ответственность перед богом и перед людьми.
Если победа — тогда водрузят знамя Соединенных Штатов. А если поражение… Надо, чтобы люди знали, почему они пошли на такое.
Он, мятежник, был американцем, который чтил права, законы. Это впитано с детства и осталось до конца. Если право и закон вступали в конфликт, человек наделен правом протестовать против закона.
Лист бумаги. И Браун пишет: «Оправдание атаки». Все еще предстоит, а он пишет в прошедшем времени, словно в учебнике истории. «Будущее в прошедшем».
Оправдание тоже по пунктам.
Первое: «Вторжение соответствовало выношенным мною планам».
Второе: «Вторжение было ударом, нанесенным рабовладению».
Третье: «Вторжение имело и такую цель — снизить цену рабов».
И наконец, четвертое: «Вторжение прежде всего, превыше всего было Справедливым».
Я поступаю справедливо. Он вдруг вспомнил плач маленького Джона, сарай, розги, собственную боль, свою окровавленную спину. Кровь по крови.
Мы поступаем справедливо. Но ведь мы еще сидим здесь, мы еще никак не поступили. Самое трудное — решиться. Решиться — и значит уже поступить. Люди нас поймут и поддержат.
Мои ребята не воры, не разбойники. Они пойдут в бой не за себя, за других.
А флаг Соединенных Штатов — он еще будет развеваться над этим домом.
Он давно присягнул: отдам жизнь. Вот сейчас и требуется отдать жизнь. Свою и другие жизни — молодых, веселых, здоровых — отдать во имя великой цели.
Вертелись, вертелись какие-то слова, которые он должен обязательно вспомнить, вспомнить сейчас же, немедленно. Эти слова объяснят, помогут, оправдают. Эти слова сомнут сомнения.
…Наконец-то вспомнил:
«Если не я, то кто же?
Если не сейчас, то когда же?..»
Глава десятая
«Окровавленную землю они хотели очистить кровью…»
Браун никогда раньше но задавал себе вопроса: а могла ли его жизнь сложиться по-иному? Здесь, в тюрьме, много свободного времени, вот и об этом думает.
Хотел бы он сейчас быть главой фирмы по сбыту шерсти? Ведь к тому вроде и шло, да не год, не два — десятилетия. Кончилось тогда банкротством, но это просто невезение. Да это и не препятствие на пути коммерческого успеха. Немало бывших банкротов заправляют теперь и фабриками, и торговыми предприятиями.
Был бы и он главой фирмы «Браун и Сыновья». Или «Браун, Томпсон и Сыновья». Был бы дом, не такой, как в Северной Эльбе, а удобный. И усадьба где-нибудь возле Бостона, на плодородной земле, вроде Медфорда или Питерборо. И Мэри сидела бы в кресле. А кто бы варил еду, стирал, убирал, негры, что ли? Но ведь ни у Джорджа Стирнса, ни у Геррета Смита нет рабов.
И он, Джон Браун, приходил бы домой, садился бы за длинный дубовый стол. Если чего на столе не хватало, он звонил бы в колокольчик. И все дети были бы живы, садились бы вокруг стола. Двадцать. Ну того, кто умер с Дианой, его не успели еще окрестить, можно считать девятнадцать. И все сыты, одеты, никаких долгов, никаких забот. Много комнат. И никто не отделяется. Никаких ссор, его слово — закон.
Сейчас он вверг свою семью в горе. Но если бы он был на месте Геррета Смита, то кто-то должен был встать на его место. Только его звали бы не Джон Браун, а, скажем, Питер Джонс. И Джонсова семья была бы сейчас в горе.
Браун, в сущности, мог и за Натом Тернером пойти, ему было уже тридцать. Дело не только в том, что не знал. И не в том, что у Тернера — одни негры. Он сам не был еще готов тогда. Он медленно созревал. Медленно, но неуклонно.
Молодость, наверно, не только годами числится. Для проказ он и смолоду был стар. А для Дела вот только-только успел приготовиться. Успел. Слава богу, что успел, слава богу, что не убили в Канзасе.