Читаем Поезд на третьем пути полностью

За гробом Софья Андреевна Толстая, дочери, сыновья, доктор Душан Петрович, — остальные медленно шагают сбоку, чуть в стороне, а имён и лиц — нет, не упомнишь.

Дошли. Остановились.

Замерли все, сколько нас было.

И когда сырая, чёрная, холодная земля приняла в себя прах Толстого, — многотысячная толпа, как один человек, опустилась на колени и, обнажив головы, запела Вечную память.

Тени сгущались, росли, синели, синим туманом заволакивали мир, Россию, полянку.

И все, что было, — казалось мифом, легендой, преданием.

И в душе была успокоенная буря, усталое, земное умиротворение.

— Ходите в свете, пока есть свет!..

* * *

В крестьянских санях, выложенных соломой, вёз нас к поезду, на Козлову Засеку, худой яснополянский мужик с косматой бородкой, с прозрачными, Врубелевскими, голубой воды глазами.

— Ну, что небось жалко графа? Такого второго, чай, больше не будет? — слащаво подделываясь под стиль и говор, старался выжать последнее интервью ненасытившийся Ракшанин.

— Ну, как сказать… Оно, конечно, того… всем помирать надо. А только, как сказать, тоже и нам обида большая вышла… потому обещалась графиня на упокой души по три рубля… как сказать, на душу, на человека выдать. А теперь, вишь, главный ихний приказчик созвал сход, злая рота, и по полтиннику на рыло так и растыкал и… как сказать… больше ни гроша не дал.

И мужик с досады даже сплюнул в сторону, и ткнул кнутовищем рыжую свою клячу.

Ракшанин вынул записную книжку и опять стал что-то чёркать и записывать.

В поезде встретили Орлова, и Ракшанин с нескрываемым возмущением рассказал о своём хождении в народ.

Орлов насупился, с минуту помолчал, и угрюмо буркнул:

— А вы что ж думали? Тысячу лет подряд по горло в снегу сидеть, кислой чёрной мякиной животы вздувать, и в один прекрасный день из курной избы так прямо, без пересадки, в серафимы выйти?!

И с неожиданной мягкостью и грустью добавил:

— Гению Толстого я поклонялся, но толстовцем никогда не был, и в скоропалительное мужицкое преображение тоже не верил. И вообще все это не так просто, и в одно «интервью» его не уложишь.

Колеса звякали, стучали, громыхали, катились по замёрзшим рельсам, по русской широкой колее.

…Спустя несколько месяцев после смерти Толстого студенты Казанского университета вырыли в университетском парке берёзку и бережно пересадили её на могилу Толстого.

Старик-сторож, очень этому сочувствовал, напутствовал молодых садоводов простыми словами:

— Хорошо придумали! Берёзка вырастет, станет шуршать листьями над могилою, а корнями к усопшему дотянется… Это упокойничку как мило!..

XVI

Московский зимний сезон был в полном разгаре.

В Большом Театре шла «Майская ночь» Римского-Корсакова.

«Рогнеда» и «Вражья сила» Серова.

Не сходил со сцены «Князь Игорь».

Носили на руках Нежданову.

Встречали овациями Шаляпина, Собинова, Дмитрия Смирнова.

Эмиль Купер в каком-то легендарном фраке, сшитом в Париже, блистал за дирижёрским пультом, то морщился, то пыжился и, в ответ на аплодисменты кланялся только в сторону пустой царской ложи.

Спектакли оперы сменялись балетом.

«Лебединое озеро», «Жизель», «Коппелия», «Конек-Горбунок» — не сходили с афиш.

Екатерина Гельцер, про которую даже заядлые балетоманы умильно говорили, цитируя стихи Игоря Северянина:

«Она, увы! уже не молода,Но как-то трогательно, странно — моложава»,

— продолжала делать полные сборы, держала зал в восторге и волнении, и со столь беспомощной грацией склонялась и падала на мускулистые руки молодых корифеев, то Жукова, то Новикова, что вызовам не было конца.

А когда танцевала русскую, чтоб не уступить Преображенской, поражавшей Петербург, то знатоки говорили:

— Вот видите, не хуже ее на пятачке танцует!

Пятачок был, разумеется, символом и означал, что настоящая балерина может всю гамму своего искусства развернуть и показать на столь ничтожном пространстве, что его можно и на пятачке уместить.

Потрясали сердца Вера Коралли и сталелитейный, пружинистый Мордкин в «Жизели».

И всё же лавры Петербургского балета не давали спать московским примадоннам, и не им одним.

«Умирающий лебедь» в исполнении Павловой считался шедевром непревзойдённым, а те, кто видел Кшесинскую в «Коппелии», считали, что настоящим балетоманам место не в Москве, а в Петербурге.

Грызли ногти и молодые корифеи.

Уже творил чудеса Сергей Павлович Дягилев, и всходила на невском небосклоне новая звезда — Вацлав Нижинский.

Свет ее был ослепителен, и сияния невиданного.

Но, волнуя сердца и ослепляя взоры, он и сам горел синим пламенем, беспощадным и испепеляющим.

В ореоле молодой славы, в воздушной лёгкости движений и полётов, в отрыве от земли, во всём этом безмерном вознесении — была какая-то мечта и обречённость.

Недаром сказано:

Не так ли я, сосуд скудельный,Дерзаю на запретный путь,Стихии чуждой, запредельной,Стремясь хоть каплю зачерпнуть?!

В словах Фета был не только эпиграф, в них была и эпитафия.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже