Правда, пассаж о шевелюре Камкова был сделан с такой проницательной беспощадностью, что за самую голову его даже защита уже не дорого дала бы.
Но в общем никакой запальчивости и раздражения, всё на месте, придраться не к чему.
В последующих двух-трёх номерах была довольно смелая статья Борового о роли личности в истории, нечто вроде вежливой, но открытой полемики с ортодоксальным марксизмом.
От Каржанского пришло первое предостережение:
— Осторожней на поворотах!
Крашенинников заволновался, кинулся к Новомирскому.
Но старый каторжанин, показавшийся уже не столь наивным, был непреклонен.
— Вы губите газету!.. — умоляюще бубнил Петр Иваныч.
— Программа важнее газеты! — не уступал Новомирский.
— Какая программа?! — искренно удивился бывший присяжный поверенный, считавший, что завтраком у Тарарыкина все вопросы о программе были до конца определены и исчерпаны.
— А вот завтра увидите! — угрожающе стоял на своем прямолинейный и задетый за живое редактор.
Ночью, когда набирался номер, Крашенинникова в типографию не пустили.
На следующее утро газета вышла с напечатанным жирным шрифтом и на первой странице "Манифестом партии анархистов".
Всего содержания манифеста за давностью лет, конечно, не упомнить, но кончался он безделушкой:
— Высшая форма насилия есть власть!
— Долой насилие! Долой власть!
— Да здравствует голый человек на голой земле!
— Да здравствует анархия!!!
Через два часа после выхода газеты Каржанский срочно телефонировал:
— Скажите Сытину, чтобы сейчас же ехал в деревню. Остальные, как знают. Типография реквизирована. Газете — каюк. Больше звонить не буду. Прощайте, может быть, навсегда!..
Говорят, что Сытин, когда ему обо всём этом сообщили, только беспомощно развел руками и с неподдельной грустью сказал:
— Торговали — веселились, подсчитали — прослезились.
И, перекрестясь, уехал в деревню.
Остальные смылись с горизонта, и больше о них слышать уже не довелось.
Июль на исходе.
Жизнь бьет ключом, но больше по голове.
Утром обыск. Пополудни допрос. Ночью пуля в затылок.
В промежутках спектакли для народа в Каретном ряду, в Эрмитаже.
И в бывшем Камерном, на Тверском.
В Эрмитаже поет Шаляпин. В Камерном идет "Леда" Анатолия Каменского.
На Леде золотые туфельки и никаких предрассудков.
— Раскрепощение женщины, свободная любовь.
Швейцар Алексей дает понять, что пора переменить адрес.
— Приходили, спрашивали, интересовались.
Человек он толковый, и на ветер слов не кидает.
Выбора нет.
Путь один — Ваганьковский переулок, к комиссару по иностранным делам, Фриче.
У Фриче бородка под Ленина, ориентация крайняя, чувствительность средняя.
— Пришел я, Владимир Максимилианович, насчет паспорта…
— И ты, Брут?!
— И я, Брут.
Диалог короткий, процедура длинная. Бумажки, справки, подчистки, документики. От оспопрививания начиная, и до отношения к советской власти включительно.
Фриче поморщился, презрел, министерским почерком подмахнул, и печать поставил:
— Серп и молот, канун да ладан.
Вышел на улицу, оглянулся по сторонам, читаю паспорт, глазам не верю:
"Гражданин такой-то отправляется за границу…"
Чрез много лет пронзительные строки Осипа Мандельштама озарятся новым и безнадежным смыслом:
Кто может знать при слове — расставанье.
Какая нам разлука предстоит…
Опыта не было, было предчувствие.
Отрыв. Отказ. Пути и перекрестки.
Направо пойдешь, налево пойдешь. Сердца не переделаешь.
"Что пройдет, то станет мило. А что мило, то пройдет".
Так было, так будет.
Только возврата не будет. Всё останется позади.
Словами не скажешь. Но только то, что не сказано, и запомнится навсегда.
У каждого свое, и каждый по-своему.
А там видно будет.
Поезд уходил с Брестского вокзала. До станции Орши, где начинается Европа:
— Немецкая вотчина. Украинское гетманство.
Вдоль вагонов шныряют какие-то наймиты, синие очки, наспех наклеенные бороды.
До совершенства еще не дошли. Дойдут.
В салон-вагоне турецкий посланник со свитой; обер-лейтенант с красной лакированной сумкой через плечо, — дипломатический курьер германского посольства в Денежном переулке; и весело настроенные румынские музыканты, отпиликавшие свой репертуар в закрывшихся ресторанах.
Вокруг — необычайная, сдержанная, придавленная страхом суета.
Третий звонок.
Милые глаза, затуманенные слезой.
Опять Отрыв. И снова Отказ. От самих себя. И друг от друга.
И под стук колес, в душе, в уме — певучие, не спетые, несказанные слова:
Шаль с узорною каймою
На груди узлом стяни…
Игорь Кистяковский, московская знаменитость, а теперь гетманский министр внутренних дел, еженедельно вызывает Василевского для объяснений и внушений.
Василевский нисколько не смущается и говорит: — Вы, Игорь Александрович, дошли до министерства, мы до "Чортовой перечницы". Разница только в том, что у нас успех, а у вас никакого…
Кистяковский куксится, но всё это не надолго.
Скоро придет Петлюра.
"Время изменится, всё переменится".
Скоропадского увезут в Берлин, министры сами разъедутся, немцы после отречения Вильгельма вернутся восвояси, а столичные печенеги и половцы кинутся на станцию Бирзулу.