Кроме того, вне детской серии, по настоянию господина Р., был издан объёмистый очерк русской революции Петра Рысса под названием "Русский опыт" и, при дружеском попустительстве остальных сотрудников и участников этого своеобразного предприятия, вышла в свет еще одна книга "Авантюристы гражданской войны".
Автором ее был некто Ветлугин.
Появлению его на парижском горизонте предшествовало полученное мной письмо, которое А. И. Куприн справедливо назвал человеческим документом.
— Конверт, в котором пришло письмо, был с турецкой маркой, а исповедь авантюриста гражданской войны гласила следующее:
Константинополь, 21 августа 1920 года
"Я не знаю, помните ли Вы меня: перед каждым из нас с тех пор промелькнул такой калейдоскоп испорченных репутаций, неотомщенных невинностей, безнаказанных пороков.
В покойной московской "Жизни" я был на ролях enfant terrible, a в период второй империи мы с Вами встречались в Киеве, под знаком Протофиса, октябрьской Вены, ноябрьского Берлина.
Тогда не дождавшись Петлюры и не сумев вторично уехать в лучшие края, я почти пешком ушел в Харьков, оттуда на Дон, и тут-то начались страшные сны.
С Добрармией мы очищали Кубань. С Добрармией брали Царицын, Харьков, Курск.
С Добрармией, в страшный предкрещенский мороз, под "Новый" 1920-й год, уходили из Ростова, по колено в снегу, с душой, замерзшей средь слишком чугунных генералов и слишком хрупких патриотов.
В этот период: апрель 19-го — январь 20-го, я заведывал редакцией уже другой, ростовской, добровольческой "Жизни", где под именем Денисова (в этой маске меня, вероятно, помнят проживающие теперь в Париже Сергей Кречетов и А. Дроздов) с восторженной беспринципностью воспевал и "блеск Алябьевой, и прелесть Гончаровой", в статьях, замечательных единственно тем, что во всякую погоду писались они с тем же неумирающим ужасом русского дезертира, давшего Аннибалову клятву никогда больше не служить нигде и никому.
Потеряв и оставив в Ростове всё вплоть до белья и русского паспорта, минуя Новороссийск, через Армавир, Туапсе, я направился в Батум, где пытался заниматься убийствами или торговлей, это все равно, и откуда совершал рейды или, если хотите, набеги, на Тифлис, Баку, Энзели.
У грузин жилось хорошо, все они стали настоящими иностранцами, вывесили грузинские вывески на вокзалах и магазинах, и в заседаниях своего Учредительного Собрания говорили только… по-русски.
Впрочем, произошли и другие коренные реформы, — шашлык стал называться кибаб, чурек — леван, керенки — боны, че-ка — особый отряд.
В Баку били фонтаны, татары армян, большевики — муссоват (партия, а не кушанье), и кандидат прав Петербургского университета Гайдар Баммат доказывал изумленным итальянцам прелести вековой Дагестанской культуры.
Потом настала очередь Персии.
И в мае месяце, в те благоуханные ночи, когда при свете двурогой луны длиннобородые сторожа стреляют солью в мальчишек, крадущих лимоны, приблизительно в двадцатых числах, вместе с остальными поклонниками советского режима, через Джульфу и Нахичевань, более под верблюдом, чем на нём, я бежал в Тифлис.
Здесь уже жил советский посол Киров, и с балкона дома на Ртищевской просвещал грузин, закостеневших в меньшевизме.
Помогали ему в этом святом деле, по морской части — граф Бенкендорф, назначенный сюда морским агентом в виду большой судоходности Куры, по сухопутной, — взрывы мостов и разборка шпал, — генерал Сытин.
Послушав Кирова и отпраздновав 26-го мая вторую годовщину грузинской республики, волею особого отряда, вылавливавшего "деникинских черных генералов", на собственные средства я был отправлен в Батум.
Круг снова замыкался и становилось скучно, и уже снова вялыми показались мне слова моей пятичленной молитвы, составленной в Ростове в мае 19-го года:
"Господи, избави меня от эвакуации, мобилизации, доноса, ареста и реквизиции, а со спекуляцией я справлюсь сам!.."
Но в этот момент англичане, не получая нефти, заскучали в свой черед, смотали удочки, спрятали фунты и, под лязг аджарских ножей, передали русский Сан-Франциско грузинам.
Я посмотрел, подумал, почесал затылок, и вместе с "реэвакуируемыми" (о, великий русский язык…) отправился в Крым, запасшись для убедительности белым билетом и румынским паспортом.
Пустынная Феодосия, судорожно напряженный Севастополь, притаившаяся Ялта, и над всем полуостровом опаляющее дыхание борьбы со смертью, последний поединок с мировым драконом.
С Перекопа дул соленый, насыщенный трупным запахом ветер.
Ни дышать, ни жить здесь было нельзя.
И даже мне, закостеневшему в опытах Земсоюза и Освага, стало ясно, что либо нужно взять винтовку и со слащёвским десантом пойти туда, где снова от Суджи и Кизляра до Ростова и Юзовки шевелились казачьи станицы, гремели дедовские берданки, и на сотни верст подымалось зарево сожженных совдепов и сметенных округов, или ехать в Константинополь — для позорных дел и голодных забвений.
Для первого не хватило — чего? Не знаю! Может быть чувства элементарного долга, которому можно научиться в ускоренной школе прапорщиков, и который не мог я усвоить в самой длительной редакции…