Мне уже давно пора молиться, думал он, давно пора. Не хочу проспать предпоследнюю ночь моей жизни, не хочу проспать ее, не хочу пропьянствовать, не хочу упускать эту ночь. Буду молиться, а главное, каяться. Человек совершает так много дурных поступков, в которых он должен каяться; даже при такой несчастной жизни, как моя, придется долго каяться… Тогда во Франции, в тот знойный день, я выпил целую бутылку шерри-бренди, вылакал ее как свинья и повалился на землю; я чуть не умер. Вылакал целую бутылку шерри-бренди при тридцати пяти градусах в тени, на улице, где не было ни клочка тени, ни единого деревца. Погибал от жажды, а другого питья в этой дыре не нашлось. Противно вспоминать! А потом восемь дней меня мучила головная боль… И я всегда придирался к Паулю, дразнил его «попом». И вообще бранил всех попов. Как тяжело на пороге смерти сознавать, что ты оскорблял людей. И учителям в школе я тоже грубил, а на бюсте Цицерона написал слово «г…». Какой болван! Я был тогда еще совсем щенком, но уже знал, что совершаю дурной и глупый поступок, и все же я его совершил, потому что хотел прослыть остряком: хотел, чтобы ребята восхищались моим остроумием. Я сделал все из пустого тщеславия, а вовсе не потому, что считал Цицерона «г…», если бы я так считал, меня еще можно было бы извинить, но я сделал это ради показного молодечества. Ничего не надо делать ради показного молодечества. А потом я насмехался над лейтенантом Шрекмюллером, над этим унылым, бледным, щуплым юнцом, на плечи которого тяжело давили лейтенантские погоны и лицо которого было отмечено смертью. Над ним я тоже насмехался из тщеславия, чтобы прослыть остряком и бывалым воякой. Это, наверное, самый тяжкий грех в моей жизни, и я не знаю, простит ли мне его бог. Я насмехался над лейтенантом, над всем его обликом мальчишки из «Гитлерюгенда», а он уже был отмечен смертью, я прочел это на его лице, и он погиб, его уложили во время первого же наступления в Карпатах; труп его покатился по склону горы. Ужасное зрелище! Он катился, вращаясь вокруг собственной оси и облипая грязью. И притом это было до жути смешно, труп, вращаясь, катился все быстрее и быстрее, все быстрее и быстрее, а потом долетел до подножья и как подпрыгнет…
В Париже глубокой ночью я обругал проститутку. Стыд и срам! Было холодно, и она меня остановила. Буквально напала на меня; пальцы и кончик носа у нее посинели, я видел, что она промерзла до костей и, наверное, была голодная. Она сказала: «Пойдем», а мне стало противно, я оттолкнул ее, а она мерзла, и была уродлива, и так одинока на этой широкой пустой улице; наверно, ей хотелось, чтобы я лег с ней в ее жалкую постель, хоть обогрел бы ее немного. А я оттолкнул ее, беднягу, с силой толкнул на мостовую и еще прошипел ей вслед какие-то ругательства. Я так и не знаю, что стало с ней в ту ночь. Может, она бросилась в Сену, ведь она была уродлива, и никто, наверное, на нее не польстился, но самое скверное, что, если бы я встретил красотку, я не проявил бы такой жестокости… Если бы я встретил красотку, ее профессия меня не смутила бы и я не толкнул бы ее на мостовую, возможно, я с удовольствием погрелся бы в ее постели, да и не только погрелся. Бог знает что было бы, если бы я встретил красотку. Подло отталкивать человека только потому, что он показался тебе безобразным. Безобразных людей не существует. Несчастная! За двадцать четыре часа до смерти прости меня, боже, за то, что я оттолкнул эту голодную, замерзшую шлюху; толкнул ее глубокой ночью на широкой пустынной улице Парижа, где ей немыслимо было найти себе другого клиента. Прости меня, боже, за все. Знаю, ничего не вернешь обратно, ничего не вернешь! И во веки веков на улицах Парижа будет звучать жалобный вопль этой страдалицы. Он будет обличать меня так же, как обличают растерянные собачьи глаза Шрекмюллера, на слабые плечи которого непомерной тяжестью
Если б я мог заплакать. Но я не могу. Мне больно, и тяжко, и страшно, но плакать я не в состоянии. Все плачут, даже белобрысый плакал, один только я не в силах плакать. Боже, сделай мне этот подарок – сделай, чтобы я заплакал…
О многом еще, наверное, я просто не могу вспомнить. Об очень многом. Скольких людей я презирал и ненавидел, втихомолку поносил. Например, того солдата, который сказал: «Фактически, фактически мы уже выиграли эту войну». Этого солдата я возненавидел, но заставил себя молиться за него, чтобы он не был таким дураком. Надо молиться и за того, кто сказал недавно: «Эти ребята справятся», и за всех тех, кто с таким воодушевлением пел «Стрелка».
Я возненавидел тысячи солдат, которые промчались мимо меня в этом эшелоне, всех, кто орал «Стрелка», и «Марию на лужайке», и «Прекрасно быть солдатом», и «Сегодня Германия наша, а завтра и мир будет наш». Всех, всех я ненавидел, всех, с кем спал вповалку в теплушках и в казарме. Казарма…
– Отбой! – крикнул кто-то за окном. – По вагонам!
Белобрысый сразу вернулся, вернулся и тот, кто стоял в карауле с другой стороны вагона; поезд свистнул и пошел.