– За домом с Джоджо.
– Он мне нужен.
– Я пойду в магазин. Скажу ему по дороге.
Мама почесывает кожу головы и вздыхает. Прикрывает глаза до щелочек.
– Кто его встретит?
– Я.
– А кто еще?
– Дети.
Она опять смотрит на меня. Хотелось бы снова почувствовать этот сладкий разряд, но меня уже окончательно отпустило, и теперь внутри пусто и сухо. Чувствую себя обделенной.
– Твоя подруга с тобой не пойдет?
Она говорит о Мисти. Наши парни сидят в одной тюрьме, так что раз в четыре месяца мы ездим туда вместе. Я даже не подумала спросить ее.
– Я не спрашивала.
Детство в деревне многому меня научило. Тому, что после первого яркого периода жизни время уничтожает все: оно ржавит механизмы, старит животных, которые теряют волосы и перья, и заставляет растения вянуть. Пару раз в год я замечаю это в Па – как он все худеет и худеет с возрастом, сухожилия натягиваются, становятся все жестче и тверже с каждым годом. Его индейские скулы становятся все резче. Но с тех пор, как Мама заболела, я поняла, что боль может все то же самое, что и время. Она тоже может есть человека до тех пор, пока не останется ничего, кроме костей, кожи и тонкого слоя крови. Может сожрать внутренности и уродливо раздуть человека: ноги Мамы выглядят как воздушные шары, готовые лопнуть под одеялом.
– И хорошо.
Кажется, Мама пытается перевернуться на бок, потому что я вижу в ней напряжение, но в итоге она лишь поворачивает голову и смотрит в стену.
– Включи вентилятор, – просит она.
Я отодвигаю кресло Па и включаю вентилятор, установленный в оконную раму. Воздух в комнате завывает, и Ма снова оборачивается ко мне.
– Ты, наверное, гадаешь… – начинает она и замолкает. Ее губы сжимаются.
Вот в чем я это вижу больше всего. В ее губах – они всегда были такими полными и мягкими, особенно в моем детстве, когда она целовала меня в висок. В локоть. В ладонь. Иногда, после того как я принимала ванну, даже пальцы ног мне целовала. Теперь это лишь иначе окрашенная кожа на сморщенных участках ее лица.
– … почему я не развожу суету.
– Немного, – говорю я.
Она смотрит на свои пальцы ног.
– Па упрямый. И ты упрямая.
Ее дыхание прерывается, и я понимаю, что это смех. Слабый смех.
– Вечно препираетесь, – говорит она.
Она снова закрывает глаза. Ее волосы настолько поредели, что сквозь них видно кожу головы: бледную и с синими венами, впалую, с ямками, несовершенную, как глиняная чаша гончара.
– Ты уже совсем большая, – говорит она.
Я сажусь, скрещивая руки. От этого груди слегка приподнимаются. Я помню, как ее рост ужасал меня, когда мне было десять, когда они только начали появляться двумя твердыми камушками. Как эти мясистые узлы потом стали ощущаться, как какое-то предательство. Будто кто-то солгал мне о том, что будет дальше. Будто Мама не говорила мне, что однажды я вырасту. Вырасту до ее тела. Вырасту такой же, как она.
– Кого любишь, того любишь. Делай, что хочешь, – говорит она.
Мама смотрит на меня, и только ее глаза выглядят в этот момент полными, круглыми, как всегда, почти карими, если присмотреться, с собирающейся в уголках влагой. Они – единственное, что время не уничтожило.
– Ты уйдешь, – говорит она.
И теперь я понимаю. Понимаю, что моя мать следует за Гивеном – сыном, который пришел слишком поздно и ушел слишком рано. Понимаю, что моя мать умирает.
В последний год школы и последнюю свою осень перед смертью Гивен остервенело играл в футбол. Рекрутеры из местных сообществ и колледжей штата каждые выходные приходили смотреть его игры. Он был высоким и хорошо сложенным, и его ноги почти что не касались земли, стоило ему заполучить мяч. Несмотря на то что он серьезно относился к футболу, он оставался общительным вне тренировок и поля. Однажды он сказал Па, что его товарищи по команде, белые и черные, были для него как братья. Что их команда словно отправлялась на войну каждую пятницу, собиралась вместе и становилась чем-то большим, большим, чем они сами. Па перевел взгляд на свои ботинки и сплюнул бурой жижей. Гивен сказал, что собирается в Килл на вечеринку с белыми товарищами по команде, и Па предостерег его: