Граф де Круа поднял пьяную голову:
— А я, благородные сьеры, об одном сожалею: не волен я кинуться в страшную сечу и спасти храбрейшего из храбрых… Объясните мне, гордые рыцари, почему не могу я быть вместе с Роландом? Где тот конь, что отвезет меня в Ронсевальское ущелье? — В глазах де Круа заблестели слезы.
— Нет таких коней, граф, — сказал де Тардье, — судьба же Роланда прекрасна и возвышенна.
— Судьба, судьба, — пробормотал де Круа, — я не верю в нее и не желаю ей подчиняться.
— Не кощунствуй! — сурово произнес аббат Бийон. — Господь справедливо распорядился за нас, нам же остались деяния к вящей его славе. Ни прошлое, ни будущее не в нашей власти.
— А вы, святой отец, — заговорил Жиль де Фор с некоторой нотой брезгливости, — что вы нашли в словах Жоффруа?
Аббат вскинул голову и с достоинством ответил:
— Что могу я черпать в этой славной песне, кроме благочестия и веры в силу господа, вложившего Дюрандаль в Роландову десницу, дабы тот поразил язычников. И, укрепившись в вере, я возвращаюсь из тех героических дней в наше бренное настоящее, чтобы — увы! — убедиться, что даже цвет рыцарства начинает забывать о святом своем предназначении, о беспощадности к слугам дьявола…
— Что вы имеете в виду, отец Бийон? — мрачно перебил его Жиль де Фор.
— Не настаивайте на ответе, ибо я слишком чту законы гостеприимства, чтобы ответить на ваш вопрос без криводушия и лукавства, и слишком сильна во мне вера…
— Укрепленная фигляром Жоффруа?
— …и слишком сильна во мне вера, — не замечая издевательской реплики, продолжал Бийон, — чтобы укрыть от вас свои мысли.
— Так откройте их, святой отец, откройте их! Тем более что я заранее знаю, о ком пойдет речь.
— Да, о ней, о гнусной колдунье, о сатанинской змее, свившей гнездо в сердце рыцаря, некогда благочестивого и безупречного.
— Радуйся, монах, она уже в подземелье!
— Это ты должен ликовать, что одержал победу над бесом искушения.
— А я ликую! Я ликую, ха-ха-ха. Видит бог, как я весел. — Барон сгреб со стола серебряный кубок, мгновенно наполненный верным Ожье, и осушил его залпом.
Лицо Бийона, багрово-красное от вина и гнева, поворачивалось, излучая в зал самодовольство. Взгляд его споткнулся о Пьера, пробежал чуть дальше и вернулся. В следующий миг аббат нагнулся к Жилю де Фору и забормотал что-то ему на ухо. Хозяин замка повернулся в сторону очага, глаза его впились в Пьера. Вздрогнула и остановилась картина. Лысина дворецкого, склоненная к белому пятну на фоне резной высокой спинки. Остраненная улыбка Мориса. Изумленные брови Алисии. Туповатое любопытство в пьяных глазах графа де Круа.
— Эй, взять его! — Жиль де Фор тянул палец к очагу, а правая рука с кубком снова вознеслась к услужливому ковшу кравчего.
Пьер увидел вырезанный тенью острый кадык под серебряным донцем.
— К Урсуле его! Ей там скучно. Ха-ха-ха!
Два жарких потных тела стиснули его между собой, потащили к стене. Метнулась рука Алисии — и опустилась, перехваченная Морисом де Тардье. За креслом хозяина скорчилась запятой худенькая фигурка Ожье. Стало совсем тихо.
— А теперь послушаем конец твоей истории, Жоффруа, — сказал барон, отвернувшись от Пьера и опустив руку.
Что произошло дальше с Марсилием и Ганелоном, Пьер не услышал. Его вывели через вдруг обнаружившуюся боковую дверь, а потом стащили по узкой лестнице из дюжины крутых каменных ступеней в подобие каменного мешка, где вместо дверей была скользящая вверх-вниз решетка из деревянных брусьев, в окон не было вовсе. При тусклом свете факела, воткнутого в железное кольцо, Пьер увидал на полу кучу соломы и ворох тряпья. Решетка рухнула, и топот стражей замер наверху.
Пьер постоял с минуту и направился было к соломе, как вдруг куча тряпья шевельнулась, поднялась над полом и обернулась скрюченной старухой, с лицом, почти совершенно закрытым прядями нечесаных длинных волос. Она отвела космы со слезящихся глаз, с едва заметным удивлением глянула на Пьера и снова опустилась на пол, сцепив грязные руки и выставив острые, прикрытые бурой мешковиной колени.
Пьер тоже сел, скосив на старуху привыкшие к полутьме глаза. Тени, пробегая по ее лицу, оживляли его, сообщая выразительность бровям и губам. Нарисованная игрой факела мимика оборачивалась живым движением, откликом собеседника, ведущего откровенный и доверительный рассказ. Рассказ этот звучал тепло и человечно под многими метрами земли и камня, хотя голос был глух и бесцветен.