Сбитый с толку, он немо смотрел в ее гневно блестящие в сумраке глазищи. Сколько раз видел эти глаза днем — словно стоишь над черным омутом, и завораживает он тебя жуткой глубиной, таинственным мерцанием непостижимого водоворота — того и гляди, бросишься в объятия водяного. Недаром мать Аринки называют колдуньей и побаиваются. Однажды бабы даже побить хотели — поссорилась с соседкой, а та через час свалилась в погреб, чуть до смерти не зашиблась. Поп выручил, заявив, что колдовство — глупое суеверие, темное язычество. И все же доныне поговаривают, будто белая лошадь, что появляется ночами в окрестностях села и гоняется за припоздавшими путниками, — не иначе как Аринкина мать. Юрко белой лошади не видел, зато другое знает точно: бабы тайком бегают к Аринкиной матери за приворотными средствами, носят к ней отливать испуганных детей, просят помочь, если у коровы пропадает молоко, а в колодце портится вода. Она не отказывает: дает травы, ходит смотреть коров, готовит им пойла, сыплет в протухший колодец горящие уголья, отливает ребятишек, но молитвы при этом шепчет, обращенные к святым. Может, только для виду? В селе каждый убежден: Аринкина мать знает слово. В самом деле, не от простых же молитв, не от лесных трав выздоравливают люди и животные, и не от одних же углей вода в колодце очищается! Вот и парни сохнут по ее дочери не иначе как через то слово. Девки злятся, за глаза грозят вырвать «колдуньиной дочке» змеиные косы, но каждая тут же и ластится к ней — то ли боятся, как бы жениха не отбила, то ли сами мечтают завладеть тем словом? Наверное, Аринка и спасается от ненависти подруг, гоня от себя воздыхателей. И мог ли Юрко Сапожник с простоватым лицом деревенского Иванушки да при нищете своей полусиротской мечтать о внимании первой в Звонцах красавицы? Вот разве когда боярин возьмет его к себе да поставит над целой мастерской?.. Но станет ли ждать Арина? И вдруг сама позвала!
— Молчишь? Сказать нечего? Али я тебе противна? Думаешь, сама позвала — так и цена мне полтина? Думаешь, да?
— Арина, погоди, — он хотел взять ее за руку, но девушка отшатнулась.
— Оставь это, отойди! Отойди, а то возненавижу!
Юрко испуганно отступил. Коса, словно живая черная змея, извивалась в руках Аринки, стеклянные бусы, нашитые на треугольный косник, поблескивали в сумраке холодными гадючьими глазками. Юрку даже не по себе стало. А она, уловив его робость, сама вдруг бросилась на грудь парня, обхватила за шею:
— Милый, противный, ненавистный, глупый, сокол мой…
И тогда узнал Юрко Сапожник, каким оглушающим бывает счастье человека. Вот теперь ему стало страшно по-настоящему: эти руки ее, эти губы, эти косы, скользкие, холодные, сладкие, — они ведь одни во всем подлунном мире, они сейчас ускользнут, исчезнут, и таких он никогда, нигде больше не найдет. Но воспоминание останется в нем, и как же тогда жить на белом свете Юрку Сапожнику? И пока счастье его не кончилось — наяву ли, во сне, — он должен сказать, обязан сказать ей то, чего не скажет уж никому:
— Реченька ты моя светлая, березонька тихая…
Меньше всего подходили его слова для колдуньиной дочки, но Аринка вздрогнула, замерла в его руках, прижалась, слушая громкое Юрково сердце, будто в нем снова и снова повторялись слова, неожиданные в устах сельского парня, привыкшего ходить за сохой, орудовать топором, тачать сапоги, чинить конскую сбрую. А она и раньше знала, что живут они, зреют в Юрковом сердце, — застенчивые глаза их выдавали. Колдуньина дочка не могла не знать, что в застенчивых глазах таится больше любви и страсти, чем в смелых и наглых… Долго стояли, обнявшись, но вот Аринка вздохнула, ласково отстранила Юрка, закинула косу за спину, смягченным грудным голосом спросила:
— Теперь ты останешься? Не пойдешь воевать?
— Аринушка… — Снова Юрко растерялся, замолк, потом бережно взял ее руку, сказал с упреком: — Я ж первым вызвался. Матушка вон и то… плакала, плакала, да и благословила.
— Но ты же, когда назвался, не знал, что я попрошу… что я не хочу… Теперь ты останешься?
— Нет, Арина. Пойду я. Все идут.
— Пусть идут! — коса-змея снова угрожающе извивалась в ее быстрых руках. — Не хочу, чтоб тебя татары убили!
— Бог с тобой, Арина! Почему меня убьют?
— Убьют, я знаю — гадала. Не ходи, Юра, ты ж совсем молоденький! — и опять обняла, прижималась лицом к груди, повторяла: — Не ходи! Не хочу!..
Даже ласки Арины не прогнали жуткого холодка от ее пророчества, и неожиданно он отстранил ее руки, сдержанно сказал:
— Убьют, — значит, судьба. А я пойду. Дядька Фрол правильно сказывал: кто совесть хоть раз потерял, другой не купит. И што хуже, Арина, меня убьют аль басурман над тобой надругается, Уленьку твою к седлу прикрутит, Татьянку погонит бичом в степь?
— Нет! Что ты?.. Коли беда — себя порешу и сестер.
— Эх, Арина! — он, как ребенка, погладил ее по голове. — Не так-то легко себя порешить. Да и татарин не прост: упадет, как дождь слепой с неба ясного, не охнул — на тебе уж веревка.
— Юрко, милый, неуж силы убудет у князя, коли ты один не пойдешь?