Читаем Полковник полностью

Плач — безмолвная скорбь нашей осени, которая рано или поздно ко всем придет. Плакать люди умели раньше, чем научились говорить, еще не будучи людьми, не будучи еще неандертальцами даже. Особенно красиво это получалось у наших дальних прапращуров — гордых волков или прекрасных лебедей.

Хорошо умели плакать в четвертом тысячелетии до новой эры. На похоронах фараона Рамсеса I плакали тысяча сто плакальщиц. Да как плакали! Раздирая лицо, волосы вырывая, голову пеплом посыпая. Теперь их безудержная скорбь запечатлена в белом известняке, украшает лучшие музеи мира. А как плакали на похоронах Тутанхамона?! Какие шикарные обряды, какие позы ритуальные, веками выверенные! Инквизиция уже устраивала для себя целые спектакли, чужим наслаждаясь плачем и страданием. Вот эти-то страдальцы, по-видимому, чтоб насолить инквизиции, и научились терпеть, скрывать свои слезы. С тех пор и пошло. И что ж теперь? Лишь нервная скрипочка Страдивари да пьяные цыгане помнят, что плакать так же естественно, как есть, пить, дышать. Да, может, помнит Великий Океан, где все когда-то и начиналось, о своем соленом родстве через эти соленые слезы человечества.

Тамара Сергеевна плакала некрасиво и знала об этом. Во-первых, она плакала очень тихо, даже бесшумно, что само по себе уже противоестественно. Во-вторых, промокала глаза салфетками, и они неприятно и сухо шуршали, вызывали какие-то неясные ассоциации, над которыми и задуматься-то было страшно.

Все эти дни, словно легкие волны, пробегали по ней снизу вверх мелкие скорые покалывания. И вот теперь — не испугалась она вдруг, как подумалось вначале, — а словно бы подмыт был бесконечными волнами прибоя берег, рухнул, и потекли в глухой час ночи из ее глаз слезы.

Говорят, труд создал человека. Все это так, и все ж так бесконечно глубоко, естественно и чисто человеческое страдание, что наверняка и без него не обошлось. Две главные стороны у человека — страдание и труд, труд и страдание. И ни одну нельзя отбросить. Тамара Сергеевна ходила по ординаторской, прижав к груди руки, и плакала. Две горячие, тяжелые груди тридцатилетней женщины сейчас как драгоценные кубки с прекрасными переливающимися через край напитками. В одном — любовь, в другом — страдание.

Стерильность и белизна салфеток, ширм, простыней теперь воспринималась как абстрактный идеал чистоты, специально предназначенный для ее единственной мысли, единственного чувства и желания. Которое и ложилось теперь легко так и естественно на окружающую белизну и непорочность. Широкими мазками страсти ложилось, нахлынувшей из беспросветной тоски последних лет, из сиюминутной забывчивости обо всем на свете. Сначала это были неуверенные мазки, потом же, по мере того как-все быстрее расхаживала она по комнате, а слезы все текли, текли, мазки размашистыми стали, четкими, безудержными. Страстные мазки разбрызгивали краски на белизну вокруг, на вещи, на предметы, на прошлые обстоятельства. И во всем теперь проявлялось это волшебное, прикосновение ее собственного пульса, собственно женского прародительского смысла. От этого даже к полу, по которому шла, приглядываться надо было заново — отталкивал пол ее ступни, отталкивал упруго, круто, как груди, которые все сжимала она, инстинктивно боясь чего-то.

Нет, мир внешний не исчез, не перестал существовать; если б было надо, Тамара Сергеевна легко бы показала, в каком углу кушетка, ширма, умывальник в каком. Но внешний мир слился в нечто общее — в фон. Мир внутренний же вдруг сузился до одного узенького, яркого лучика — единственного желания нежности, страсти и горькой жертвенности.

Она все ходила по комнате, не забывая присматриваться к полу. То руки прижимала к груди, то пальцы ломала или виски сжимала. Что-то бессвязно-нежное и страстное все бормотала. Порой выскакивало из бормотаний что-то членораздельное, поражавшее, кажется, и Тамару Сергеевну сильно, так, что она торопилась опять отдаться тому состоянию, что заставляло бессмысленно, без устали всё кружить, кружить по комнате. Ничего не ощущая, не сознавая, лишь чувствуя упругость, круглость пола под ногами. Как перед обмороком. Но это ничего, ничего… Так было надо. Ибо слова, выскакивающие из бессвязного бормотания, были невероятными, мерзкими, если задуматься, противными, как ядовитый скорпион.

Этот ее ночной неожиданный приступ — как наводнение. И всему виной тот маленький ручеек, что забил, родился, побежал, согревая радостью, в тот день, когда увидела в больнице Ивана Федоровича. Сразу узнала в нем человека, встреченного года два тому назад в безлюдном парке, куда и сама забрела случайно, истерзанная донельзя. Когда поняла окончательно, что муж навсегда останется там, что сон его прервет лишь смерть и лишь во снах отныне суждено быть вместе. Случайно с горем своим оказалась в этом безлюдном уже осенне-зимнем парке и увидела человека с задумчивым лицом, сидящего на мокрой скамейке.

Перейти на страницу:

Похожие книги