Усилием воли мне удалось на минуту одолеть наваждение; это было усилие мучительное, ибо приходилось отталкивать и держать отодвинутой ужасную железную тяжесть, для которой все мое существо служило магнитом, – только слегка ослабишь, отпустишь, и опять складывалась мечта, уточняясь, становясь стереоскопической, – и я чувствовал обманчивое облегчение – увы, облегчение отчаяния, – когда снова мечте уступал, и снова холодная куча толстокожих увальней сидела передо мной на столе, сонно и все же как бы с ожиданием взирая на меня. Я пробовал не только плетку, я пробовал способ старинный и славный, о котором мне сейчас неловко распространяться, тем более что я, по‐видимому, применял его не так, не так. В первый раз, впрочем, он подействовал: известное движение руки, относящееся к религиозному культу, неторопливо произведенное на высоте десяти вершков над плотной кучей нечисти, прошло по ней как накаленный утюг – с приятным и вместе противным сочным таким шипением, и, корчась от ожогов, подлецы мои разомкнулись и попадали со спелыми шлепками на пол… но, уже когда я повторил опыт над новым их собранием, действие оказалось слабее, а уже затем они вообще перестали как‐либо реагировать, т. е. у них очень скоро выработался некий иммунитет, – но довольно об этом… Рассмеявшись – что мне оставалось другого? – рассмеявшись, я вслух произносил «тьфу» (единственное, кстати, слово, заимствованное русским языком из лексикона чертей; смотри также немецкое «Teufel») и, не раздеваясь, ложился спать – поверх одеяла, конечно, так как боялся, чего доброго, наткнуться на нежелательных посетителей. Так проходили дни – если можно говорить о днях, – это были не дни, а вневременная муть, и когда я очнулся, то оказалось, что катаюсь по полу, сцепившись с моим здоровенным квартирным хозяином, среди мебельного бурелома. Посредством отчаянного рывка я высвободился и вылетел из комнаты, а оттуда на лестницу, – и вот уже шел по улице, дрожащий, растерзанный, с каким‐то мерзким куском чужого пластыря, все пристававшим к пальцам, с ломотой в теле и звоном в голове, – но почти совсем трезвый.
Вот тогда‐то и приголубил меня Л. И. «Голубчик, да что с вами?» (Мы уже были слегка знакомы, приходил в издательство, составлял какой‐то карманный словарёк русско-немецких технических терминов.) «Постойте, голубчик, посмотрите же на себя…» Тут же на углу (он выходил из колбасной, с ужином в портфеле) я разрыдался, и тогда, ни слова не говоря, Л. И. отвел меня к себе, уложил на диван, накормил ливерной колбасой и бульоном «магги», накрыл ватным пальто с облезлым барашковым воротником, я дрожал и всхлипывал, а погодя заснул.
Одним словом, я остался у него, прожил так недели две, после чего снял комнату рядом, и мы продолжали видеться ежедневно. А казалось – что было между нами общего? Разные во всем! Был он почти вдвое старше меня, положительный, благообразный, полный, обыкновенно в визитке, чистоплотный и домовитый, как большинство наших домовитых холостяков: надо было видеть и, главное, слышать, с какой тщательностью он по утрам чистил свои панталоны, – этот звук щетки так связан с ним, так первенствует в памяти о нем, – особенно ритм чистки, особенно паузы между припадками шарканья, когда он останавливался и осматривал подозрительное место, скреб по нему ногтем или же поднимал на свет… – о, эти его невыразимые (как он их называл), пропускавшие в коленях синеву неба, невыразимые его, невыразимо одухотворенные этим вознесением!
В комнате у него была наивная чистота бедности. Он на письмах ставил штемпелем (штемпелем!) свой адрес и номер телефона. Он умел готовить ботвинью. Он мог часами демонстрировать какую‐нибудь, по его словам, гениальную вещицу, особенно запонку или зажигалку, проданную ему уличным краснобаем (причем сам Л. И. не курил), или своих питомиц, трех маленьких черепах с отвратительными старушечьими шеями; одна из них при мне погибла, треснувшись со стола, по которому любила бегать – с видом торопящегося калеки – кругом по краю, думая, что уходит все прямо, далеко, далеко. Да, вот еще: я сейчас вспомнил так ясно – на стене, над его постелью, гладенькой, как арестантская койка, – две гравюры (вид на Неву из‐за ростральной колонны и портрет Александра I), случайно приобретенные им в минуту тоски по государству, которую он отличал от тоски по земле.