С трех часов пополудни мы, воспитанники, фактически предоставлены самим себе. Никому больше нет до нас дела. Начальники укрываются во внутренних покоях, а в классе царит пустота. Пустота, от которой становится не по себе. Шуметь запрещается. Ходить можно только неслышно, на цыпочках, а говорить только шепотом. Жилинский смотрит в зеркало, Шахт смотрит в окно или жестами переговаривается с кухаркой в доме напротив, а Краус зубрит, бормоча про себя уроки. Кругом мертвая тишина. Покинутый двор застыл как четырехугольная вечность. Я большей частью упражняюсь в стоянии на одной ноге. Часто я при этом задерживаю дыхание. Тоже упражнение, причем, как мне сказал один врач, чрезвычайно полезное для здоровья. Или пишу. Или закрываю намозоленные глаза, чтобы ничего больше не видеть. Через глаза пробираются в нас мысли, поэтому я их иногда закрываю, чтобы не думать. Когда так сидишь и ничего не делаешь, то вдруг понимаешь, какая это нелегкая штука — жить на свете. Ничего не делать и не терять себя — это требует энергии, тому, кто трудится, много легче. Мы, воспитанники, в этом ремесле преуспели. Иные празднолюбцы, изнывая от скуки, начинают в нашем положении шалить, ерзать или зевать да вздыхать. Ничего подобного не происходит с нами. Мы сидим неподвижно, сомкнув губы. Недреманные предписания вечно витают над нашими головами. Иной раз, когда мы так сидим или стоим, открывается дверь и в класс медленно входит фройляйн, окидывая нас странным взглядом. Она напоминает мне тогда привидение. Будто она пришла издалека-далека. «Что вы тут делаете, мальчики?» — спрашивает она, но не дождавшись ответа, уходит. Как она красива! Какие роскошные смолянистые волосы! Глаза большей частью опущены. Они устроены у нее так, что их красивее всего опускать. Ее веки (о, я внимательно изучил ее) как две чудесные арки, легко взлетающие по ее воле. Эти глаза! Смотришь в них, как в бездонную, тревожную пропасть. Их сверкающая чернота, кажется, говорит о самом несказанном — и в то же время молчит о нем, поэтому они кажутся то знакомыми, то чужими. Тонкие, ломкие брови протянуты, прорисованы полукругом. Они колют, как пики. Как два лунных серпа сияют они на болезненно-бледном вечернем небе, как две разверстые раны, как два тонких, острых пореза. А ее щеки! Неторопливая тихая томность празднует на них свое торжество. Непостижимая женственная нежность всходит на них и заходит. На сверкающем снегу этих щек проступает подчас робкое алое зарево с мольбой о продлении жизни, не солнце, нет, лишь слабый солнечный отблеск. Потом вдруг по ним пробежит легкая зыбь улыбки. Не хочется жить дальше, когда смотришь на щеки фройляйн Беньямента, не хочется после этой райской нежности снова возвращаться к грубому хаосу житейского ада. Такая утонченность возвышается над телесным ужасом мира как повелитель. А ее зубы, чуть мерцающие под покровом роскошных губ, когда она улыбается… И когда плачет. Мир, кажется, должен сойти с оси от стыда и отчаяния, наблюдая, как она плачет. А слыша, как она плачет? О, тогда можно просто погибнуть. Недавно мы слышали ее плач, посреди урока. Все мы дрожали как осиновый лист. Да, мы все, все влюблены в нее. Она наша учительница, высшее существо. Но ее что-то мучит, это ясно как день. Может, она больна?