Воинственные и героические представления, связанные с борьбой и битвой, снова всерьез принимаются Сорелем как истинные импульсы интенсивной жизни. Пролетариат должен верить в классовую борьбу как настоящую борьбу, а не как в лозунг для парламентских речей и демократической предвыборной агитации. Он понимает ее благодаря жизненному инстинкту, без какой-либо научной конструкции, но создавая могущественный миф, в котором он черпает мужество для решающей битвы. Поэтому для социализма и его идеи классовой борьбы нет более серьезной опасности, чем профессиональная политика и участие в работе парламента. Они подтачивают огромный энтузиазм путем болтовни и интриг и убивают подлинные инстинкты и интуиции, из коих исходит моральное решение. То, что ценно в человеческой жизни, возникает не из разумного рассуждения, но в состоянии войны, у людей, которые, будучи воодушевлены великими мифическими образами, участвуют в борьбе; это зависит «d’un état de guerre auquel les hommes acceptent de participer et qui se traduit en mythes precis»[293] (Reflexions. R 319).[294] Воинственное, революционное воодушевление и ожидание чудовищных катастроф присущи интенсивности жизни и двигают историю. Но порыв должен исходить из самих масс; его не могут выдумать идеологи и интеллектуалы. Так возникли революционные войны 1792 г.; а так же эпоха, которую Сорель, вслед за Ренаном, прославляет как величайшую эпопею XIX в. — немецкие освободительные войны 1813 г.: их героический дух был рожден иррациональной жизненной энергией анонимной массы.
Любое рациональное истолкование исказило бы непосредственность жизни. Миф — не утопия. Ибо эта последняя, будучи продуктом разумного размышления, приводит самое большее к реформам. Воинственный порыв нельзя также путать с милитаризмом, и прежде всего применение силы эта философия иррационализма не намерена [трактовать] как диктатуру. Сорель, подобно Прудону, ненавидит всякий интеллектуализм, всякую централизацию, унификацию, и тем не менее, тоже подобно Прудону, требует строжайшей дисциплины и морали. Великая битва будет не делом научной стратегии, но «accumulation d’exploits héroïques»[295] и высвобождением «force individualiste dans les masses soulevées»[296] (Réflexions, R 376).[297] Поэтому и творческое насилие, прорывающееся из спонтанности охваченных энтузиазмом масс, тоже есть нечто иное, чем диктатура. Рационализм и все монизмы, которые за ним следуют, централизация и унификация, далее, буржуазные иллюзии о «великом человеке» присущи, согласно Сорелю, диктатуре. Их практическим результатом являются систематическое угнетение, жестокость, облеченная в форму юстиции и механический аппарат. Диктатура есть не что иное, как рожденная рационалистическим духом военно-бюрократически-полицейская машина; напротив, революционное использование силы есть выражение непосредственной жизни, часто дикое и варварское, но никогда не являющееся систематически жестоким и бесчеловечным.
Диктатура пролетариата означает для Сореля, как, впрочем, и для любого, кто понимает духовно-исторический контекст, повторение 1793 г. Когда ревизионист Бернштейн высказывал мнение, что эта диктатура стала бы, по всей вероятности, диктатурой клуба ораторов и литераторов, то он имел в виду как раз имитацию 1793 г., и Сорель ему возражает (Réflexions. Р. 251):[298] представление о диктатуре пролетариата — это часть наследия ancien régime. Отсюда вытекает, что, как это сделали якобинцы, на место старого бюрократического и военного аппарата помещают новый. Это стало бы новым господством интеллектуалов и идеологов, но не было бы пролетарской свободой. И Энгельс, которому принадлежит утверждение, что при диктатуре пролетариата дело пойдет так же, как и в 1793 г., является в глазах Сореля типичным рационалистом.[299] Однако из этого не следует, что во время пролетарской революции все должно идти мирно, ревизионистским и парламентским путем. Напротив, на место механически-концентрированной власти буржуазного государства приходит творческое пролетарское насилие, на место «force»[300] — «violence».[301] Это последнее — только воинственный акт, но не юридически и административно оформленная мера. Марксу еще было неведомо это различение, поскольку он еще жил традиционными политическими представлениями. Пролетарские, неполитические синдикаты и пролетарская всеобщая стачка порождают специфически новые методы борьбы, делающие совершенно невозможным вновь прибегнуть к старым политическим и военным средствам. Поэтому для пролетариата существует лишь та опасность, что он позволит, чтобы парламентской демократией у него были отняты его средства борьбы и сам он был ею парализован (Réflexions, Р. 268).[302]